Выбрать главу

Она не укоряла, не убеждала, не говорила о позоре и ужасе этих преступлений, о позоре и ужасе такой жизни, – она меняла компрессы, оправляла подушки, бинты, и от этого в бараке, в самом воздухе стояла напряженная убежденность, что был позор и ужас, но что это было, а теперь начинается другое, начинается иная жизнь, иные мысли, иные отношения.

И никто об этом не говорил, никто даже для себя не формулировал этого в голове, но оно стояло в глазах, в движении руки, во внутреннем – независимом от внешнего, логического, формального – смысле речей, слов, восклицаний.

– Сестрица, завсегда я голодный был, одно слово – прожора, – говорил востроносый, любовно и мягко глядя на сестру, – тут вот ты накормила впервой. А поглядеть, что такое – каша, и больше ничего. На воле и трескать бы не стал, свиньям бы выкинул, вот как перед господом.

– Она хоша каша, ну пользительность свою имеет… для внутренности…

– Заелся, идол, вот и морду воротит.

– Не кладите так руку – отекает, и вам будет тяжело, – говорила сестра тихим и слабым голосом, и сейчас же все на минутку примолкали, и ее было слышно в самых дальних углах.

II

Утром по бараку проходили врачи, и каждую ночь какая-нибудь койка освобождалась. Освобождались большею частью те, на которых лежали с простреленными животами и головами. И остававшиеся тяжелораненые с затаенным ужасом косили глазами на белевшее пустотой полотно коек. И все представляли, на минуту закрыв глаза, неподвижное молчание, трупный запах и желтые, таинственно мигающие огни перед образами в мертвецкой.

Востроносый лежал, закинув руки за голову, с остановившимися глазами. Он не видел ни пустых коек, ни больных, ни потолка, в который упорно смотрел, не слышал мягкого шлепанья туфель, говора и смеха выздоравливающих, тихого голоса сестры. Он видел одно, необъяснимое по своей бессмысленной жестокости: во всем мире нет человека, который дал бы ему кусочек кожи, маленький кусочек живой кожи.

Этот кусочек он мог бы купить, если бы имел деньги. Каждый бы с радостью продал, протянув руку: «На, вырезай».

«За деньги всю человеческую шкуру купишь…»

Но у него не было денег. И о нем все забыли с тех пор, как он перестал юлить, как будто его уже не было в бараке, как будто его оттащили туда, где тяжело стоял трупный запах и затаенно мигали желтые огни.

А он примолк с тех пор, как врачи, разбинтовав его бок, долго возились над ним и горячо говорили о чем-то между собою. Потом старший доктор сказал:

– У вас есть родные?

– Кто ж их знает? Может, в деревне и есть… давно по городам шляюсь.

Доктор помолчал и посмотрел в окно.

– Видите, нужно, чтобы кто-нибудь согласился… согласился пожертвовать вам кусок кожи, небольшой кусок кожи. Вырезать и перенести вам на бок, – через две недели вы будете совершенно здоровы. Ну, а если…

Доктор развел руками и поднял брови, как бы хотел сказать: «Что ж я! Ничего не могу сделать».

– Сдохнешь, и отволокут, – хладнокровно проговорил фельдшер, когда вышел доктор, – потому без кожи рана твоя не затянется.

С тех пор востроносый замолчал, неподвижно лежал, заложив руки под голову, и все о нем забыли.

А страшный подбор делал свое дело, и барак оглашался все более здоровым смехом и говором, не слышно было хрипения, тяжелого дыхания и стонов по ночам. Остались выздоравливающие, а на местах других пусто белели койки. Только востроносый был последним из «тяжелых». Но его было совершенно не слышно, точно он старался изо всех сил остаться незамеченным.

III

Дня через два, перед обходом врача, служители внесли и поставили возле койки востроносого низкий белый стол, тазы, воду, бинты, губки. Востроносый не шевелился, боясь спросить. Что-то зловещее и грозное чудилось ему. И когда закрывал глаза, назойливо мерещилось низкое полутемное помещение и мигающие желтые огни.

Пришли доктора, серьезные, молчаливые, в белых балахонах, с засученными рукавами, фельдшера. Они подошли и, не говоря ни слова, стали разбинтовывать востроносого. Он отдавался послушно и покорно, как ребенок. Мучительно хотелось спросить, что с ним будут делать, но слова застревали в горле от страха услышать свой приговор.

И он жалобно искал глазами сестру, и когда она бесшумно вошла, такая же тихая, скорбная, – востроносый не отрывал от нее молящих глаз. Она подошла, ласково положила свою руку на его горячий лоб, и он разом утих и успокоился.

Сняли бинты, и на боку раскрылась, как изорванный кусок говядины, широкая сочащаяся рана. Доктора стали ее очищать, весь барак притих, и только слышно было, как скрипел зубами побледневший востроносый.

Сестра села возле на стул, фельдшер высоко закатил ей рукав на белой, прозрачной руке и стал повыше локтя обмывать спиртом. Доктор порылся, достал блестящий инструмент, подошел к сестре и вдруг, обернувшись, проговорил сурово:

– Вот… моли бога за нее… Предложила взять кожу у нее с руки.

И, помолчав, добавил:

– А то быть бы тебе с теми…

И он мотнул головой, и все поняли, кто это те. Востроносый, удерживая трясущуюся нижнюю челюсть, не сводил глаз с сестры во все время операции.

IV

Многие уже выписались, и остальные были на очереди. Играли в шашки, втихомолку и в карты, слышался смех, говор, шутки и спор, точно сюда вошло с улицы обычное, здоровое и сильное и стерло самое воспоминание о болезни, о стонах, о темном и низком помещении с желтыми огнями. Как будто это было очень давно, прошло и больше никогда уже не вернется.

Востроносый, накинув халат, ходил по бараку веселый и радостный, подходя то к одной, то к другой кучке, вмешиваясь в разговор, бросая шутку.

– Они, дьяволы, что же делали: засядут в квартиру, мы только туда, а они из левольвертов палить.

– Ишь ты, кобелячьи дети!

– Анахвемы!

– Ну ж, мы в одном месте застукали. Выпалили из левольвертов, Хвомку в руку задели, а он сразу дверь-то припер. Дверь дубовая. Они там стреляют, а пули-то не берут…

– Кабы бранинг, взял бы…

– Бранинг взял бы наскрозь…

– Мы зараз завалили дверь-то шкапами, креслами, столов навалили, облили керосином и подожгли. То-то потеха была!

– А вон Семка Кирьяк сцапал в погребу… Переплетчик оказался… старый идол. Трясется, борода белая: «Мучь меня, сказывает, только женщину не трожь…» – «Ее-то мне и надо, – говорит Кирьяк, – а чтоб ты, старый черт, не мешался…» – зараз сцапал его, тиски тут такие переплетные, разинул их, сунул жидовскую голову и стал свинчивать – глядь, а глаза-то у него вывалились… напрочь, ей-богу!..

– Хо-хо-хо…

И потекла из уст людей зловонная сукровица, дышавшая ужасом наивного непонимания. И лица их были возбуждены, и слышался отрывистый хриплый смех.

– А я-то вот напал, – говорил возбужденно востроносый, – вбег, в комнатах никого. Э-э, думаю, брешете, не зря это, никого нету. Зараз в шкапы, под кровати – нет. Ах ты, сука твоя мать!.. А чую человеческий дух. В углу книги навалены. Ну, книги, на кой они черт, а сем-кась, думаю, копну. Копнул – ах ты! Девчоночка оттеда подымается, так лет четырнадцати, коса до полу, хорошенькая…

– Ишь черт карнаухий!..

– Он хоша востроносый, а нюх у него собачий…

– Не по рылу честь…

Востроносый возбужденно-торопливо рассказывал:

– Стоит ни жива ни мертва. Ну, мне некогда, – повалил… Догадалась, руки целует: «Пусти… я…» Вырвалась, упала на пол, сапоги обхватила, не оторвешь, сапоги целует, ей-богу…

– Лешман, ты бы морду подставил, что зря-то сапоги…

– У него морда хуже сапога…

– Ишь ты, дьявол!.. – завистливо раздавалось кругом.

– Некогда, сказываю, мне… погодь трошки… а она обхватила опять коленки: «Отпусти… у меня папа, мама… они меня любят… я в гимназии… я получила награду…» – а сама глядит на меня, братцы, во как глядит. Екнуло у меня!.. «Эх, иди, што ль… только скорей…» Кинулась она, как ветром ее вынесло, проворная да ловкая, только затупотела по лестнице…