Выбрать главу

– Да, – говорил тот, продолжая ходить, глядя в пол и поглаживая бороду, – хорошо. Вот оба мы с вами от Адама, и одинаково головы у нас с вами выросли!.. Ведь не дьявол же мне присадил голову?..

– А черт тебя знает, может над тобой дьявол поработал.

– Да… Это так… Ну, хорошо… Постойте… Ведь бог же все сотворил… Сотворил и мою голову, и голова моя думает. Думает она: почему же бог – справедливый, добрый, который всю вселенную держит на мизинце, помимо которого ни один волос с вашей головы не упадет, – почему он не устранит, почему не сделает так, чтобы магазин не пил из вас пота и крови. Главное, что это было бы справедливо, по-божески.

Ноздри у Парфеныча раздувались, и глаз, круглый, огромный, глядел из-под всклокоченной брови с негодующим изумлением.

– Да ты бога учить!.. Ах ты, прихвостень чертячий!.. Ах ты, ублюдок верблюжиный, недоносок ведьмин!..

И, разразившись трехэтажной бранью, повернулся и хлопнул дверью. Штукатурка посыпалась у притолоки.

IV

Дни тянулись у Парфеныча, как и прежде: садился за работу – было темно, и вставал с катка – было темно. В течение недели некогда было выглянуть за ворота, и все так же пышали угарным жаром утюги и слезливо смотрели замороженные окна. Только по субботам вечером, с удовольствием глотая морозный воздух, ходил он сдавать в магазин работу, но и тут не видел ни улиц, ни людей, ни домов, потому что туда шел, напряженно усчитывая материал, долги и работу, а оттуда – с отчаянием соображая, что ничего на полученные гроши не сделаешь.

Миша вернулся из больницы похудевший, с побледневшим лицом и зарубцевавшимся шрамом над глазом. Он за это время вырос, сделался как-то глубже, серьезнее, как будто постарел. Молча сел на каток, и они молча, не сказав ни слова друг другу, стали опять работать, и слышен был только свист иголок, шуршанье материи, да горячий утюг глухо постукивал сквозь сукно.

«Голова у тебя такая же, – думал Парфеныч, тайно борясь с какой-то странной, навязчивой, смутной и неопределившейся мыслью, – и у меня такая же, одначе я обезьяну замест бога не ставлю… Стало быть, у тебя от дьявола… Ему что, дьяволу-то, ему абы больше народу в лапы нагресть, а там он покажет…»

И рядом с явными мыслями в голове пробиралась тайная, прячущаяся, насмешливая и ядовитая.

Парфеныч встряхивал перехваченной ремешком головой и, придавив ноздрю пальцем, сердито сморкался.

Назойливо и без всякой связи в голове вставало:

«Всея жисти обман!..»

«Обман!..»

Много лет назад Парфеныч сидел в трактире с подрядчиком, дальним родственником, по постройке школы и церкви в их деревне. Кругом шумел народ, стоял смех, говор, песни, чад и дым, и, оглушительно звеня тарелками, играла машина. Подрядчик, припав грудью к столу, залитому и заставленному пустыми бутылками, крутил потной растрепанной головой и ронял пьяные слезы.

– Сорок лет на свете прожил, – выл подрядчик, как голодный волк, утирая кулаком мокрое, красное, вспотевшее лицо, – сорок лет, и все думал, как лучше, а оно как хуже… Все ждал, вот-вот полегчает, а оно дальше да больше, больше да дальше… Что такое?.. И по какому случаю?.. Нет, ты скажи, кабы работник я был плохой али своего дела не понимал… Ну, работник я такой, сам черт не подберется…

Парфеныч знал, что он действительно работник своего дела, и ни к одному из его ловких мошенничеств сам черт не мог подобраться. Только на последнем порядке он так крупно и смело сплутовал, что попался, и теперь плакал.

– Кум… друг!.. Для тебя все готов… кум!.. Сделай милость, для тебя руки не пожалею… – утешал Парфеныч.

– Обман… всея жисти обман… – горько жаловался подрядчик.

И теперь перед Парфенычем неотступно стояло: «Обман… всея жисти обман…» И это уже относилось не к подрядчику, не к воровским проделкам, а к нему, к Парфенычу, к его жизни, к несправедливости его жизни.

Все было кругом то же, был тот же и Парфеныч, такой же суровый с домашними, такой же угрюмо-сосредоточенный в непрестанном труде, но что-то сидело рядом с ним, громоздкое, полное сомнений и ядовитых, без ответа, вопросов. И Парфеныч постоянно чувствовал это странное, постоянно носил за собой и, что бы ни делал, всегда помнил о нем.

«Всея жисти обман… А по какому случаю книги разврат вносят? – думал непоследовательно Парфеныч. – Мишка, покеда книжек не читал, и в церковь ходил, и к иконе прикладывался, и у святого причастия был, а теперича лба не перекрестит… а почему? Что же, руки, что ли, отсохнут… а энтот, бородатый! Ишь ты, какую канитель выкрутил. Голова, грит, у тебя такая, как у меня… Брешешь! Твою-то дьявол вылизал, а мою миром мазали… И отчего такое все кверху ногами? Теперича бы все их собрать до кучи да сжечь, а их сколько типографиев печатают, сколько ученого народу голову ломают, сколько нашего брата стоят в наборных, прелестью ихнею себе кусок хлеба зарабатывают. Этих ученых прелюбодеев, которых бы по тюрьмам, которых разослать, а замест того им чины да ордена, а которых под надзор, – им же способие и деньги от казны, а наш брат, рабочий, по совести и по правде с голоду дохни и со всем с семейством…»

Но позади этих внешних благообразных мыслей по-прежнему толпились отрывочно и путано мысли, которых он не хотел и которые вставали, навязчивые, насмешливые и ядовитые. И на него нападал то страх за эти кощунственные мысли, то озлобление на тех, кто сеял их.

– Прохвосты!.. Один разврат, и больше ничего!..

– Ась? – отзывается хозяйка.

– Не твое дело.

Стучит машинка, со свистом протягивает нитку игла, поблескивая при взмахах, угрюмо тяжелой синевой висит угар, давит почернелый потолок.

V

Парфеныч говел.

Каждый день утром и вечером ходил в церковь, становился на колени, бил земные поклоны, напряженным шепотом предупреждая священника, дьякона, певчих, говорил все возгласы, ектеньи, тропари, псалмы, песнопения и, крепко нажимая и подолгу задерживая на лбу, на груди, на плечах сложенные для крестного знамения пальцы, почти вслух говорил, мучительно, почти исступленно глядя большим круглым глазом на царские врата:

– Господи, отпусти мне, грешному… Господи, спаси и помилуй!

Питался в это время Парфеныч только хлебом и водой. Почти с трепетом ждал исповеди. Казалось, в этот день все у него разрешится, раскроется, кончится наконец то мучительное, что цепкими когтями держало его, впиваясь.

Он стал в ряды исповедников и понемногу подвигался к аналою, по мере того как впереди один за другим сходили с амвона покончившие исповедь. Наконец дошла до него очередь. Он положил земной поклон, подошел к батюшке. Губы дрожали. Лихорадочно горел предчувствием близкого и страшного разрешения тайны радостно сиявший глаз.

Батюшка накрыл ему голову епитрахилью и один за другим, не останавливаясь, задавал обычные вопросы, и на все он отвечал:

– Грешен, грешен… грешен…

Но вдруг поднял голову и голосом, полным неизъяснимого волнения, проговорил:

– Батюшка, да ведь вот… тут под сердцем… под самое сердце… горько… Кабы по правде… Правды… нет ее, правды-то, на свете…

Лицо его сморщилось, покраснело, борода запрыгала, он засопел… Он был похож на пьяного.

Батюшка вздохнул, глянул на длинную вереницу ожидающих, совсем надвинул епитрахиль на лицо и быстро и привычно заговорил:

– Отпускается и разрешается рабу божию… во имя отца и сына и святого духа… аминь, – поднося в то же время крест.

Парфеныч положил земной поклон, вытянутыми губами нащупал холодное серебро креста и теплую руку батюшки, потом в трех местах евангелие, положил на аналой, где грудой лежали медные и серебряные монеты, пятак, взял две копейки сдачи, покрестился и, давая дорогу следующему исповеднику, сошел по ступенькам амвона, вытирая покрасневший глаз.

Шел домой Парфеныч радостно возбужденный, испытывая огромное облегчение. Как будто там, на этом возвышении у аналоя, при этом запахе ладана и горящих свечах и длинной веренице дожидающихся исповедников, свалил холодную, мертво давившую тяжесть.