Выбрать главу

– Та ты, мабуть, не из-пiд Харькова?

– С Белой Глины, – небрежно уронил драгун, глядя в окно.

Украинец глядел в пол, пошевеливая пальцами,

– Чи не Карый будешь?

Драгун сдержанно посмотрел на него.

– Нет, Горобцов – а что?

– Да так, думаю, чи Горобец, чи не Горобец, – лениво и нехотя протянул украинец, и тот же огонек бегал у него в глазах.

– А ты сам откуда?

– Та с Белой же Глины, белоглинский, – и опять невозмутимо уставился в качающийся пол.

Драгун повернулся к нему, позванивая шпорами,

– Не признаю,

– Та як же ж… Дядя Хведор.

И помолчав:

– Дядя Хведор.

– Дядя Хведор? Не признаю… – недоумело говорил драгун.

С его лица поползло прежнее выражение, и пополз куцый мундир, и обтягивавшие штаны, и патронная сумка, и вся выправка и самоуверенность человека казармы, и на дядю Федора глядело наивно-добро-душное, немножко глуповатое безусое лицо белоглинского парубка, и шпоры уж не звенели на подобранных под скамью ногах.

– Скажи на милость!

Дядя Федор снова уставился в пол, спокойный, невозмутимый.

– Ну, как наши там?

Дядя Федор лениво помолчал.

– Та ничого, що ж, пашуть, сиють, скотину годують.

– А батько?

– Та и батько… – лениво тянул Федор.

– А жинка?..

И лицо драгуна разом подмывающе засветилось, глазки сделались маленькими, хитро сощурились, и во все стороны от них побежали тоненькие лучики.

– А жинка… у земли.

Смеющееся лицо драгуна померкло. Он испуганно подался вперед, и глубоко чернел раскрытый рот.

– А? – ненужно и коротко вырвалось, хотя он отлично слышал.

– У земли, кажу, – невозмутимо повторил дядя Федор, пошевеливая пальцами.

Драгун вобрал в себя воздух, удерживая подергивания лица.

– Хворала?

– Ни-и… здоровая…

Среди на секунду наступившего молчания, как повышающийся звук лопнувшей струны, нестерпимо впилась острота ожидания.

– Что же? – с возрастающим страхом спросил драгун.

Федор не спеша почесал за ухом, полез за голенище и поскреб черными, похожими на собачьи когти ногтями.

– Та усмирение було… так пулей… ось в это самое место, – и он, не подымая головы и не торопясь, показал заскорузлым пальцем над глазом.

– А-а!.. – беззвучно пронеслось в вагоне.

Только побелевшие губы судорожно трепетали. Из-за перегородок глядели внимательные глаза, в проходе опять столпились, опираясь друг о друга и о спинки сидений.

– А диты? – точно подкрадываясь, по-кошачьи, глядя исподлобья, прошептал парень.

– Старший… у земли… – с жестокой, спокойной неумолимостью продолжал дядя Федор, – а маленький у батькови… Ноги переломаны копытами… та ребра… як скакалы, та и топталы…

Драгун поднялся, озираясь. Вагон качался, но молча – не слышно было гула и стука.

– И диты? – как шелест, пронеслось среди страшного молчания.

– Так як же ж, – заговорил, оживляясь, дядя Федор, – толпа!.. разве разберешь, як стрелили у гущу, та и навалялы, як тараканов. Пуля виноватого найде… А потом конями топтать зачалы… экономию громилы…

Драгун криво усмехнулся, шагнул, пошатнулся от качки вагона и странно ловя воздух и цепляясь за перегородки, беззвучно, как мешок, опустился на скамью.

И снова побежал гул, уносилась зеленеющая степь, проносились белые мазанки, и стучали колеса на стыках.

Лающие, собачьи звуки сквозь гул вагона рвались с того места, где на скамье виднелся мундир.

На него поглядывали с строгой укоризной сожаления, потом отворачивались и глядели в окна, мимо которых все летела степь.

Украинец невозмутимо глядел вниз, в пол, опираясь о колени.

На станции драгун, всхлипывая, с красными, заплаканными, по-ребячьи вспухшими глазами, в странном несоответствии с мундиром, ни на кого не глядя и придерживая мешок с вещами, вышел из вагона.

Только казак, уже не ухмыляясь, сделал под козырек и проговорил, конфузясь:

– Счастливо!..

Опять качается вагон, летит степь и пусто смотрит лавка, на которую никто не садится.

Долго сидел дядя Федор, глядя между сапогами в пол и слегка покачиваясь от хода. И когда о нем забыли, поднял голову, пристально оглядел всех и проговорил с раздувающимися ноздрями:

– Та я ж его в первый раз вижу, и семейства его не знаю, и в Белой Глине николи не бувал!..

И в глазах, как искра ночью от потухшего костра, блеснул огонек торжествующей ненависти, которая вечно тлеет в сердцах, вскормленная около земли.

Сережа*

I

Щуря заспанные глаза, Сережа подымается, начинает одеваться, потом идет умываться, потом садится пить чай. Мать говорит, что надо повторить слова, но он торопится: можно опоздать на молитву, а остаться за это на час без обеда у Сережи нет ни малейшей охоты. И он торопливо, обжигаясь, допивает чай, поспешно собирает книги, засовывает их в ранец и, вскинув на плечи, идет к двери.

– А галстук… а галстук!.. – кричит мать.

Горничная бежит к нему с галстуком. Он на минуту в раздумье останавливается, держась за ремни ранца на груди, потом торопливо засовывает галстук в карман.

– Там… после надену… – и выходит во двор.

Яркое весеннее утро слепит его всюду разлитым блеском.

В воздухе стоит особенный, новый для уха после зимней тишины, живой, изменчивый, неуловимый шум, как отголосок пробуждающейся после зимней спячки жизни. Ласточки реют, мелькая белизной брюшка и острыми крылышками, с веселым чиликаньем. Куры, петухи озабоченно роются в сору, оживленно, ни на минуту не прекращая своего веселого куриного, но полного для них значения разговора. Колеблющиеся столбы насекомых мелькают по солнечным местам, и из палисадников доносится легкий аромат расцветающей сирени.

Сережа открывает калитку и выходит на улицу с таким чувством, как будто его жизнь отделена, обособлена от жизни домашних, от жизни всех других людей, от всего окружающего. По улице идут кухарки, хозяйки с отягченными провизией корзинами, идут на службу чиновники с портфелями в руках, с выражением оживления наступающей весны на лицах и еще, как казалось Сереже, с тем выражением, что вот у них есть там какое-то дело, которое им нужно, и они хотят его и идут его делать. Почему же, почему только вот он, Сережа, как будто не на своем месте, как будто делает не то, что нужно…

Сережа завернул за угол и пошел вниз. Улица, с тянувшейся посредине аллеей еще не зацветавших акаций, шла под гору, и отсюда видна была большая часть города. Внизу белели домики, сплошь виднелись крыши вперемежку с зеленью деревьев, оттуда несся шум уличной жизни, и весенняя дымка придавала всему легкий голубоватый колорит.

Воробьи целой кучей возились в пыли посреди улицы, прыгая и без умолку чирикая. Сережа близко подошел, приостановился и сделал: «фф-ррр!..» – но воробьи по-прежнему неугомонно скакали, с легкой насмешкой и задорно поглядывая на него.

Тогда Сережа быстро нагнулся, делая вид, что хватает с земли камень. Ранец скатился со спины, съехал ему на затылок и сбил фуражку. Воробьи разом и с шумом полетели густой кучей и тут же сразу рассыпались по ветвям акаций.

«Ишь, поганцы! как из мешка посыпались». – И Сережа поправил ранец, поднял фуражку, ударил ею несколько раз о колено, оглянулся по сторонам и пошел дальше.

Ему вдруг почему-то сделалось легко и весело и очень захотелось подпрыгнуть козлом или пуститься во весь дух, но ведь он был на улице и шел в гимназию. Он сделал серьезное лицо и пощупал у горла, тут ли галстук. Галстука не было. Сережа вспомнил, что он у него в кармане, и решил надеть сейчас, как войдет.

Со всех сторон шли гимназисты с ранцами на спине, с выражением оживления на лицах. Впереди сквозь акации показалась часть огромного белого здания, и ощущение связанности и сознание, что никуда не денешься, не убежишь, опять овладело Сережей, хотя он по наружности с прежним видом оживления потянул к себе огромную дверь и вбежал по лестнице в раздевальную.