Елена Ивановна вышла на крыльцо; в растворенные окна глядели только что вставшие Кука и Сёзя; вдалеке из-за стогов соломы выглянули Голев с Митрофаном, и видно было, как мимо них шел Самоквасов и, остановившись, говорил с ними долго, и Голев, слушая, укоризненно качал головою. Потом обернулся Голев, точно в первый раз увидел Антона Антоныча, снял картуз, как платочком, радостно замахал им в воздухе и поплыл к дому.
Здесь за чаем, колыхаясь весь и кивая, он участливо слушал все, о чем говорил Антон Антоныч, и со всем был согласен, а когда вторично пришел Самоквасов с понятыми, среди которых был и сотский Журавель, он первый сказал:
— Ничего не поделаешь с этим — власть!.. Всех нас она пригнетает… Надо пустить.
И Елена Ивановна впустила урядника и сама отворила ему комод с бельем.
Антон Антоныч ушел в кабинет, хлопнув дверью. Без него Самоквасов вынул из сумки и показал Елене Ивановне тряпку, которую нашли перед пожаром: это был рукав рубахи Антона Антоныча.
Елена Ивановна только всплеснула испуганно руками, но Кука сказал, по-отцовски откачнув голову:
— Ничего не значит, — пусть мама не ахает: тряпок наших много валяется на дворе, кто-нибудь подобрал эту — и только.
— Конечно, иначе и быть не может, — ободряюще улыбнулся Самоквасов. — Так мы и внесем в протокол… Хотя, признаться сказать, я уж искал утром: тряпок действительно очень даже много, разных, а такой нет.
Потом, когда Антона Антоныча вызвали к следователю, тот — желчный, сухопарый, с узенькой, смешною, но не смеющейся головою, все ежился, морщился, тер виски, наконец, попросил его говорить короче, яснее, не кричать и не слишком сильно размахивать руками.
Антон Антоныч вспыхнул и посоветовал следователю полечиться моционом, кислым молоком и сельским воздухом, «абы быть терпеливей и спокойнее».
Совет этот следователь записал отдельно.
XТишина. Октябрь. Анненгоф.
Беззвучно падали иглы с елей и сосен, устилали землю мягко, как церковь коврами. В синих парных туманах таяли колонны стволов. Небу зажгли зеленые свечи сосны, ели — земле, и вверх и вниз курили смолою. Разбежались около усадьбы ограды из подстриженного бобриком боярышника — подцветили зеленое вишнево-красным; важно прошлись кое-где старые липы аллеями вдоль дорог, — дали влажные серые полосы. Столетние рябины расширились во все стороны круглыми кронами неумеренно густо, как старые цыганки, обвесились червонными монистами никому не нужных ягод. Еще достаивали в садах на мызах зимние яблоки, зеленые, как мертвецы, твердые, без запаха и вкуса, среди редких багровых листьев, и листья ждали уже малейшего ветра, чтобы оторваться и упасть, но ветра не было. И березы реяли в тумане, голые, нежные, дымчато-кружевные.
В большом баронском доме комнаты были высокие, торжественно большие, точно нарочно устроенные для гостей, стены холодные, гладкие, разрисованные масляной краской, камины вычурно отделанные цветными изразцами; двери — под дуб.
В этом доме, как две птицы весною, долго искали себе удобного места Елена Ивановна и Антон Антоныч. Сперва поселились в верхнем этаже, откуда из резных окон видны были леса, робкие поля мызников и вновь леса кругом. Но вверху все казалось как-то неуютно, слишком светло и холодно почему-то, хотя и топили по-лесному много. Перебрались вниз, ближе к земле, в левый угол дома, против конюшен и сенного амбара; но тут дымили печи, и нельзя было найти поблизости печника, чтобы их поправить, и тоже было как-то неудобно, пусто. Потом перешли в правый угол, где комнаты были меньше, натащили сюда много мягкой мебели, чтобы сделать их еще меньше, а на окна повесили свои старые занавески — синие с белыми лилиями — и пришпилили их так, точно бурлила вода по крупным камням.
Сыновья разъехались учиться. Елена Ивановна все брюзжала: «С ума сойти!» — даже плакала скорыми девичьими слезами, тоскуя по простеньком доме в Тростянке, потом привыкла: грузно ушла в кухонное хозяйство, в конторские книги и в вырезки из газет.
Всегда один, целыми днями ходил и ездил по своей земле, по лесным дорогам и полями Антон Антоныч. Заезжал к мызникам на фермы, но мызники, латыши, не говорили по-русски; заходил на лесопильню, но пильщики тоже не говорили по-русски. Это были крепкотелые, голубоглазые, спорые в работе молодцы с добродушными улыбками на румяных лицах.
Как немой среди немых вдруг начал жить Антон Антоныч, и пропитанная хвойной смолою тишина была везде перед ним, слева и справа и сзади него.
Однажды, незаметно как-то, часа два подряд собирал он последние грибы, веселые, твердые, розовые сыроежки; набрал большую кучу и думал прийти за ними с корзинкой. Потом вдруг стало стыдно, что по-старушечьи прилежно и долго собирал их, — осерчал, расшвырял и растоптал их ногами. Как-то заслушался дубоноса: сидел дубонос на самой макушке ели и свиристел очень тонко, и очень нежно, и очень грустно, точно не дубонос, а вся эта еловая тишина вдруг улучила время, вырвалась из каких-то тисков и захотела пожаловаться кому-то на вековечный плен. Долго слушал Антон Антоныч, затаив дыхание, чтобы не спугнуть дубоноса, но поймал себя на этом, крикнул и швырнул в него еловой шишкой.