Выпрямился Антон Антоныч, вспыхнул:
— Ого, хлопче, я уж и мешать стал!.. Так я, может, и всем мешаю? Тем, что живу еще здесь, тем самым и мешаю, а я и не знал, дурень!.. Так это они угадали, значит, — о-о, то разумный народ! — шо меня в острог, в каторгу, в кандалы, на цепь, а?
— Ну, папа! — поднялся Кука.
— Это они мне самое наивернейшее место и нашли, — як не москаль, то и руками не плескай, та иди себе на казенный хлеб, та смирно сиди, не ворохнись, — та глупой головою бритой… или то, может, только на чистой каторге голову бреют, а в арестантских ротах нет, а, господин исправник? — язвительно спросил Антон Антоныч.
— Ну, папа! — опять по-прежнему, только еще более просительно и нежно, как говорят с больными, неверно улыбаясь, сказал Кука, а Подчекаев почему-то вздохнул, потупясь, и стал собирать и тасовать карты.
— Нет, все ж таки, как арестант будущий, должен же я знать, стригут там голову или же бреют? — и по своим полуседым, но густым еще и сильным волосам провел Антон Антоныч обеими руками сразу и взъерошил их и, перегнувшись над столом упруго, смотрел на Подчекаева так, как будто это он именно виноват в том, что его осудили, и выкрикивал отрывисто: — Тачки там возят? Землю рроют, а?.. Из печенки собачьей уху хлебают?
— Антон Антоныч! — сказал Подчекаев, вдруг засмеявшись. — Садитесь-ка и вы с нами в подкидного, а? Бросьте вы об этом и говорить и думать… Хотите, — на интерес?
— И-й-яя? — удивился Антон Антоныч. — А… а… а… ты ж меня придешь и арестуешь, как меня вторично осудят! — чуть не подавился он словами и, говоря это, взял из рук Подчекаева карты.
— Я-то?.. Мне уж навряд ли придется, — опять попробовал шутливо засмеяться Подчекаев. — Тогда уж вас сюда не пустят, пожалуй.
— Не пус-тят?.. — Антон Антоныч бросил колоду в угол, и разлетелись карты. — Так чему ж ты рад, га? Ты чему ж ррад?.. Ты у меня хлеб ешь, как у честного, и ты ж меня, как жулика последнего, схватишь — свяжешь, когда прикажут, — и ррад?.. Так ты этому ррад?
Кука стал ближе к столу между Подчекаевым и отцом. Голос у Антона Антоныча звенел, срываясь. Он дернулся всем телом раз и другой раз. Поднялся Подчекаев, небольшой и плотный. Спешно шли из другой комнаты Марья Петровна с Лешей, и Елена Ивановна, вся красная, кричала издали мужу:
— Терпеть не могу! Этого я терпеть не могу! Я тебя терпеть не могу!
В этот же вечер уехал Подчекаев.
С Лешей шел по молодому апрельскому лесу Антон Антоныч. Он видел, что Леша все пишет кому-то длинные письма: испишет мелким почерком почтовый листок, потом берется за другой, и его испишет, и все справляется, когда поедет Фома на почту в Нейгоф, и нельзя ли ему поехать раньше, вот теперь же, сейчас; и вид у него стал почему-то рассеянно-серьезный.
На соснах и елях выступала новая смола. Весенними дождями было дочиста вымыто небо и сквозь сильные темные верхушки голубело влажно. Синица настойчиво кричала: «Цигарга, цигарга, — пинь-пинь-пинь!» У Леши выбивались из-под фуражки кудри молодо и празднично.
Сказал Антон Антоныч:
— Замечаю я что-то… ты как будто здесь и не здесь, а? Что-то у тебя там завелось, червяк какой-то… Может быть, я в этом деле ошибаюсь, а только кажется мне так… а?
— Пожалуй, — ответил Леша, смотря не на отца, а куда-то выше сосен, — пожалуй, и завелось… — И не улыбнулся, как ждал Антон Антоныч, — смотрел просто.
— А-а… а как бы сказать… не рано это?
— Нет, не рано, — так же просто ответил Леша.
— Что ж, ты, может, уж и… обвертеться?
Промолчал Леша.
— Но только это не такое легкое дело — баба, нет! Это я тебе скажу, хлопчик… — Антон Антоныч покрутил головою. — И лошадей в пару трудно подобрать: та — ледача, та — горяча, та — смирна, та — полыхлива, та — кусача, а та и совсем беззуба, на овсе зубы себе повредила, как сказать… А уж человека с человеком в одно дышло, этто, этто не малого труда дело, нет!.. Сказать бы, что рабочему — ледачу пару, ледачему — рабочу пару, — потому как обои рабочи, так добра наживут столько, куды его и девать, а как обои ледачи, так з голоду подохнут, — ну так это сюда нейдет: ты уж у меня нужды не терпел и терпеть не станешь, так уж тебе не придется необросшему голую брать, — ты уж на твердой основе… Ну, а… кто ж она такая?.. Может, я могу дать тебе свой совет.
— Нет, какой же совет, — скучно сказал Леша.
Он смотрел на голубое небо и щурил глаза. Лицо у него было такое же бледное, как и зимой, продолговатое, с опушенной уже верхнею губой. Слегка покусывал он эту губу, как это делал и Антон Антоныч, но, глядя в небо, щурил глаза. Никогда не щурил глаз Антон Антоныч, — смотрел ли на солнце, на небо, на яркую воду, на искристый снег, не щурил глаз, — это было чужое в Леше, и тонкая слабая кисть руки была у него — недолговечная и тоже чужая. Здесь в лесу он был не лесной, не полевой был бы и в поле. Он посмотрел на отца боком и так же скучно и просто добавил: