— Какой вздор! Какие там у тебя братья? Наверное, и знакомые-то все перемерли. Ты теперь наш. Ведь наша страна очень похожа на твою прежнюю родину, у нас даже языки сходственные, я, в сущности, и завоевать-то ее потому хочу, чтоб не было путаницы, чтоб бедных школьников не мучить, нужно и о них подумать: такое-то царство, такое-то государство, а все одно на другое похожи. Так уж пусть будет все одно мое королевство, гораздо проще. Вот если бы я с неграми или китайцами полез воевать, было бы глупо, а тут даже никто и не разберет, кто кого бьет. А потом, вот что я тебе еще: скажу: для умного человека там родина, где ему хорошо живется. Ты человек неглупый, живется тебе у нас хорошо, значит, ты наш. Делайся моим генералом, и больше никаких.
— Нет, я этого никак не могу сделать. У меня там родимая колокольня.
— Дай мне немного с делами управиться, я тебе десять родимых колоколен устрою.
— Нет, я все-таки не могу. Вы уж меня увольте. Тут король страшно раскричался и сказал, что, если Николай не пойдет на войну, он его не повесит, не казнит, а приставит к нему 10 человек, которые бы передвигали ему ноги, поднимали руки, заставляли стрелять, а все-таки генералом он у него будет.
Николай знал, что король человек очень упрямый и на своем всегда поставит, поэтому он не допустил, чтоб другие передвигали ему ноги, и изъявил согласие исполнить волю короля, думая, что, раз он будет один, тем более генералом, ему будет легче придумать, как бы так поступить, чтобы и братьев не убивать, и короля не сердить.
Покуда они шли походом, все было очень хорошо, но как только дело дошло до первого сражения, Николай, вместо того чтоб давать распоряжения, пошел ночью в неприятельский лагерь и отдался им в плен, уверяя, что он Николай из такой-то деревни. Так как сражение происходило очень далеко от той деревни и Николая никто не знал, то ему не поверили, приняли за шпиона, посадили в тюрьму и по военному времени приговорили повесить.
— Да поймите же, что я Николай, ваш же пастух.
Но его никто не слушал, и послали к нему старенького священника, чтоб исповедовать перед смертью. Ему Николай все рассказал, какой он был послушный и что из этого выходило. Старик выслушал и говорит:
— Ты, конечно, совершенно прав. Что касается внешних поступков, то всегда нужно быть послушным, потому что, во-первых, это нисколько не важно, во-вторых, это не возбуждает никаких распрей. Затем, это не касается твоей души, которая только одна и нужна Господу Богу и которую нужно хранить свободной и незапятнанной. И, наконец, потому, что люди сильные всегда могут принудить тебя сделать, что им хочется. А душу твою принудить никто не может, если ты тверд. Это и есть настоящая свобода, напрасно только ты всем врал из послушания.
— Я никого не обманывал, говоря то, чего им хотелось. Если меня спрашивали, правду ли я говорю, я всегда говорил, что нет. Неужели может счесться за обманщика человек, которому прикажут говорить про сосну, что это журавль, а то, мол, тебя выпорют. Да сделайте ваше одолжение, журавль так журавль. Ведь сам-то я знаю, что это сосна. Между тем когда я говорил правду, то меня или били, или сажали в тюрьму, или не верили, как вы теперь. Я говорил неправду только тогда, когда меня к этому принуждали или могли принудить. Притом никогда этой неправды за правду не выдавал, а просто произносил те буквы, которых от меня требовали, потому что всегда, когда человек говорит неправду по принуждению, не веря сам в нее и никого не желая уверить, он ничего другого не делает, как если бы он произносил слово безразличное, напр., «инфузория». Если же другие на этом утверждении, заведомо для них ложном, но приятном, стали что-либо строить, это уж было бы дело их глупости. Вот если бы я действительно разлюбил Элизу, действительно пошел бы против своих братьев, а не изображал по принуждению одну видимость этих поступков, тогда бы я покривил душою. Я же этого никогда не делал и вины за собою в этом не чувствую. Старик прослушал и говорит:
— Может, ты и прав. Но врать все-таки нехорошо. Конечно, грехи твои тебе отпускаются, но вот что я еще хотел сказать тебе, дитя мое. Может быть, ты думаешь, что я расскажу военачальникам твою исповедь, что ты действительно наш Николай, и тебя помилуют, так ты на это не надейся, потому что и мне все равно никто не поверит в военное время, а во-вторых, мы, священники, не имеем права открывать того, что нам говорят на духу; это очень мудрое правило. Подумай, сколько злодеев нам каются; если бы мы обо всем болтали, то мы бы уж не священники были, а на манер Шерлока Холмса. Так все и хорошее, и дурное в себе носим. Это не так легко, ты не думай. А меня прости, как Бог тебя простит.
— Я ни на что и не рассчитывал, — ответил Николай.
А наутро его повесили.
Военные рассказы
Ангел северных врат
[текст отсутствует]
Серенада Гретри
[текст отсутствует]
Пастырь воинский
[текст отсутствует]
Кирикова лодка
Всякий знает, как портовые жители сначала замечают словно кремневый огонь с далеко стоящих судов и потом уже через полминуты до их слуха дойдет тупой выстрел. Так и подлинным вестям о великой войне предшествовали предзнаменования, видения, слухи и пророчества в том далеком на севере селе, среди печальных болот, где непрерывный шум моря наводит такую тоску, что начинаешь думать, что слово «поморье» происходит не от «моря», а от глагола «помирать». Отъехать верст на сорок от берега, где твердая совсем уже земля и кое-какой лес, не слышно, не видно моря, — все-таки легче, а здесь белесоватый залив, будто упавший откуда-то глаз с бельмом, белое небо в тумане, где только мартыны доказывают, что это еще не последняя белизна, сонное солнце, сонный плеск серебряной рыбы, — будто на пришельца, смотрят на человека, и вся бескрайность словно лениво ждет, когда же будут белые ночи или покроется все снегом.
Как бы сохраняя тот инстинкт, даже не животных, а насекомых, заставляющий их окрашиваться в цвет окружающей их части природы, и люди, шедшие по узкой тропинке, были одеты в белый некрашеный холст, их волосы были белы почти до седины и голубые глаза словно вылиняли от тумана. Пар поднимался за каждым их шагом от вдавливаемого мха, будто они шли по пожарищу. Шло трое, остановились около самого берега, где ждала незаметная лодка; затем остались две фигуры, а молочную воду разрезал густой желтоватый след. Женщины пошли обратно по едва заметным следам, будто прямо болотом; одна из них обернулась еще раз на море, где в полосе, осеребренной солнцем, качалась лодка. Затем, запахнув белый кафтан, догнала старшую, путаясь в стеблях морошки.
— Насмотрелась?
— Нет, не насмотрелась.
— Дура ты, Ульяна, как посмотрю на тебя!
— Какая есть.
— Да ты с кем говоришь-то: с матерью или нет?
— Хоть бы и с матерью.
— Так разве с матерью так говорят?
— А то как же еще? говорю по-русски.
— Вот погоди, сестре Киликее скажу, она тебе покажет так отвечать. Лестовкой-то отхлещет!
— Сестра Киликея, хоть и осерчает, а хлестать меня не будет.
— Нет, будет.
— С какой стати? Я у нее не под началом еще. Да если бы и была, что же я сделала? Кирика провожала, так что тут худого? все знают, что в Покров он меня возьмет за себя.
— Вешайся ему больше на шею, так и спятится.
— Кирик не спятится, не такой он человек.
— Какой же он такой особенный? как и все: костяной да кожаный.
— Пускай кожаный, все равно не спятится.
— Да ты не потеряла ли уж себя, Ульяна?
— Нет.
— То-то.
— А если бы и потеряла, кому какое дело?
— Да что ты: белены объелась? совсем от рук отбилась, будто у нее ни отца, ни матери нет!