— У меня скоро не будет ни отчаяния, ни разочарованности… но я увидел, что нельзя душу и сердце отдавать туда, куда я их отдавал.
— Куда ж отдавать сердце и душу, как не любви и искусству?
— Да, конечно… любви. Но я ее еще не имею и не имел… даже еще хуже… сколько я ее имел, я ее вкладывал совсем не туда. Я святой водой полы мою.
Лелечка оставила Лаврикову руку и, прищуривая глаза, спросила:
— И вы думаете, то, куда вы хотите вложить вашу душу, это и есть настоящее и возвышенное, и что вы не будете мыть пол святой водой?
— Да, я так думаю. Но дело в том, что я говорю совсем не о том, о чем вы предполагаете… да если бы разговор шел и о том, что вы думаете, то и это, может быть, было бы лучше.
Елена Александровна совершенно неожиданно спросила:
— Вы не знакомы, Лаврик, с мистером Стоком?
— Нет. А вы разве знакомы?
— Мельком видела… да ведь и вы же тогда были со мной… помните, в «Буффе»?
— Я не помню… я вообще того вечера не помню.
— У вас печальное вино… вы всегда, когда напьетесь, разочарованно философствуете?
— Я философствую одинаково, когда пью и когда не пью. А теперь я пью нарочно.
— А потом совсем не будете пить, когда исправитесь? сделаетесь вегетарианцем, может быть?
— Зачем же? Не считаю этого необходимым, буду пить и есть, как все.
— Как все! это ужасно, Лаврик, — в том-то и заключается наша прелесть, что мы — не как все… Мы все стремимся выйти из этого, а вы говорите как все!
— Я не знаю… я стремлюсь только выбраться из той ямы, куда залез… это моя задача.
— И вы стремитесь к этому, залезая как можно глубже в ту же яму?
— Да… я хочу, как Дант… пролезть через шар и выйти по ту сторону.
— А вы не находите, Лаврик, что это претенциозно? можно подумать, что вы прошли и ад, и чистилище.
— У всякого поступка есть свой ад и свое чистилище… Но, может быть, я действительно слишком хватил… ну, скажу так — я похож на мальчика из кондитерской, которому на первых порах позволяют есть сладкого сколько угодно, для того, чтобы, объевшись, он потом не воровал, и не придавал пирожным значения высшего человеческого счастья.
— Ну, и что же? вы еще не объелись?
— Нет еще… но почти что… Я яснее вижу значение подобных вещей.
— С кем вы теперь водитесь, Лаврик?
— Я же вам представил моих товарищей… и другие в таком же роде…
— Но, по-моему, они довольно тупые… почему же вы поумнели?
— Не знаю… может, оттого и поумнел, что они глупые… по-моему, самого распутного человека можно сделать добродетельным, поселив его на неделю в публичном доме.
Елена Александровна вспыхнула и сказала запальчиво:
— Знаете что, Лаврик, вы невообразимо погрубели — и еще вот что я вам скажу: помимо того, что наши рассуждения очень скучны, они крайне ординарны.
— Может быть… Я думаю, что они справедливы, а ординарны ли они — не все ли равно?
— Вы будто совсем не наш, ну, вы понимаете, что я хочу сказать? У вас исчез всякий полет, вся поэзия… вы потеряли всякую идеальность, вы стали циником каким-то!
— Я еще ничем не стал, а становлюсь, или, лучше сказать, — стараюсь стать тем, чем быть считаю нужным.
— Как это скучно! — заключила Лелечка, но в голосе ее слышалась не скука, а раздражение и обида.
Глава 6
Зоя Михайловна, остановив ручкой читавшего вслух Царевского, произнесла:
— Я сегодня невнимательна… довольно, милый!
— У вас мысли заняты чем-нибудь другим. Вы думаете, что вот вам скоро нужно будет ехать.
— Что же об этом думать? Это так обыкновенно… такая моя судьба… сегодня — здесь, завтра — там… то Париж, то Америка, то Италия… но все-таки я считаю, что живу в Петербурге.
— А я так не могу, не хочу думать о вашем отъезде… я себе не представляю, как я буду тут жить без вас! — Зачем же вам жить без меня… мы будем жить всегда вместе.
— Но ведь вы знаете, что я уехать не могу… т. е. мог бы!.. но это бы повлекло за собой слишком большие перевороты.
— Этого совсем и не нужно делать… вы меня не поняли… Я хотела сказать, что как бы далеко мы друг от друга ни находились, мы будем всегда неразрывно вместе… потому что мы любим.
— Конечно, конечно… но мне просто будет не хватать ваших глаз, ваших рук… мне кажется, когда я к вам прикасаюсь, в меня вливается какая-то уверенность, какая-то прекрасная гармоничность.
Зоя Михайловна обняла его и сказала, слегка улыбнувшись:
— Дитя… Это потому, что вы — слишком ребенок. Раз вы уверены в моей любви (а ведь вы в ней уверены?), то не слаще ли, не сильнее ли вас будет утешать сознание, что, находясь во Флоренции, я буду любить вас, помнить о вас, помогать вам?
— Вы правы, как всегда, но вас самих не будет от меня отнимать ваше искусство и вообще искусство, которое вы так любите, так понимаете?
— Не больше, чем здесь.
— А теперь вы едете во Флоренцию прямо?
— Прямо.
— Ведь вы в сущности вольная птица, куда захотите, туда и едете!
— Положим, я уж не такая вольная птица… да и потом я всегда знаю, куда я хочу ехать, и мои желания всецело зависят от моей воли.
— Боже мой! Как вы хорошо это сказали! Если б и я умел поступать так же.
— Это так и будет… я уверена в этом.
— Обнимите меня еще раз… поцелуйте меня, чтобы вернее, крепче передалась та ясность и уверенность, которой мне так недостает!
Зоя Михайловна нежно и серьезно прижала его к своей груди и потом поцеловала, долго не отнимая губ и не закрывая глаз, между тем как Леонид Львович, закрывши глаза, прильнул к ней ласково и беспомощно, как теленок.
Наконец она оторвалась и, слегка оттолкнув Царевского, произнесла, будто про себя:
— Я очень боюсь.
— Чего? — еле слышно спросил Леонид Львович.
— Чего? Что я передала вам совсем не то, что вам нужно… а того дать я вам не могу.
— Вы мне можете дать вашу уверенность, то, что вы всегда знаете, что вам нужно делать.
Зоя Михайловна долго смотрела задумчиво и наконец тихо начала:
— Уверенность… да, я знаю, куда мне ехать: в Париж или во Флоренцию… я могу распределить свой день, я умею дать должную интонацию и жест в роли без ошибки, я имею определенный вкус в искусстве, я люблю все достойное любви и в старом, и в новом, но разве этого достаточно?
— Чего же нужно еще? Поступки…
— В поступках я тоже, пожалуй, уверена, и шаг, который должно сделать, я сделаю, как бы тяжел он ни был. Но есть еще что-то, чего я не знаю и на что, может быть, не способна, без чего вся моя уверенность — мертвый призрак.
— Это — любовь, любовь! — подсказал Леонид Львович.
— Может быть, это можно назвать и любовью, — как-то странно произнесла Лилиенфельд, вставая, — и я говорю, что я здесь не знаю.
Леонид Львович заговорил быстро и обиженно:
— Но вот теперь вы же имеете самую настоящую, самую прекрасную любовь… Конечно, вам что же я? Но я бы должен днями стоять на коленях и благодарить вас за то, чем вы меня так незаслуженно отблагодарили… и разве вам самим не доставляет счастья, что вот, для другого человека, которого вы тоже любите, вы составляете весь разум, всю волю, всю жизнь?
— Конечно, вы правы… все прекрасно, я именно любовь имела в виду, не обращайте внимания на некоторые мои фразы, я их не должна была говорить. Я еду еще только через неделю и буду часто вам писать, а когда не буду писать, то знайте, что я всегда о вас думаю и никогда вас не оставлю.
Когда Леонид Львович, уже прощаясь, целовал Зоину руку, она спросила, прищуривая глаза:
— А скажите, вы не знаете мистера Стока?
— Очень мало, а что?
— Нет… ничего… может быть, это моя фантазия… может быть, вам он и не нужен.
Хотя Зоя Михайловна в этот день и была какою-то необыкновенною и слабою, насколько она могла быть слабою, но все-таки контраст между спокойным, слегка печальным величием и бессильными мечущимися переживаниями Лелечки был так разителен, что Леонид Львович почти с тоскою шел домой, даже физически замедляя шаг, и неизбежная перспектива объясняться сейчас, может быть, с плачущей, может быть, с озлобленно нападающей женой так на него действовала, что и его спокойствие начало колебаться, готовое, того гляди, перейти в растрепанную бесформенность не хуже Лелечкиной. Уже потому, как он, входя, хлопнул дверью и повесил котелок мимо вешалки, было видно, что он готов вступить в бой оборонительный или наступательный. Лелечка стояла у окна в сумерках и ничего не говорила. Приняв это молчание за новую систему своего врага, Леонид Львович начал сам: