Выбрать главу

— Мы отчасти вас искали, — сказал Орест Германович, — Ираида Львовна почему-то решила сегодня поспеть домой засветло, и лошади уже запряжены.

— Я знала, что Ираида торопится, я только не думала, что так поздно… мы тут несколько разговорились с Полиной Аркадьевной и не заметили, как пролетело время, — проговорила Лелечка, еще не совсем оправившаяся от волнения.

— А вы разве не собираетесь ехать? — обратился Лаврик к Полине, когда все тронулись с места, а она продолжала сидеть и терзать свою былинку.

— А? что? — будто разбуженная спрашивала Полина, — ехать? да, конечно! Дайте мне вашу руку… я очень устала сегодня.

Первая тройка была уже шагах в двадцати от них, Полина медленно слезла со скамейки и, опершись на Лаврикову руку, повторила:

— Я очень устала сегодня.

Не получив и на этот раз ожидаемого вопроса, она начала разбито и печально:

— Как хорош молодой месяц… и каждые четыре недели он так же неизбежно хорош… это ужасно — неизбежность! В чем же тогда смысл, тогда что ж такое? есть только минуты, когда рвешь, как цветы, прекрасные, острые, смелые минуты… и без любви все мертво…

Видя, что Лаврик ничего не отвечает, а только ускорил шаги, Полина Аркадьевна продолжала уже более просто:

— Вы знаете, Лаврик, что Дмитрий Алексеевич приехал?

— Да, я слышал.

— Ну, и как же вы?

— Т. е. что, как же я?

— Как вы к этому относитесь?

— Да я думаю, как и все другие — никак. Приехал, так приехал. И потом, я думаю, что от моего отношения к этому факту ничего бы существенно не изменилось. Зачем же я буду утруждать себя бесполезными отношениями? у меня слишком мало времени на это.

— Вы рассуждаете, Лаврик, как старик, и мне кажется, что вы повторяете чужие слова.

— Может быть, я не знаю… Я говорю то, что думаю, и то, что считаю правильным, а что эти слова говорились до меня, мне до этого нет дела. Я вовсе не претендую на непрестанное новаторство. Раз эти рассуждения верны и хороши, мне все равно, стары они, или новы.

— Слова, слова и слова! да, вы считаете их справедливыми, но сами думаете не так. Вы не можете так думать! Слышите: не можете! Вы слишком для этого молоды и красивы!

— Что же, вы лучше меня знаете, что я думаю?

— Лучше.

— Тогда незачем меня и спрашивать, что я думаю, раз вы сами знаете!..

— Да, я знаю, что все это влияние Ираиды Львовны, и что вы совсем не такой, и что ваши экзамены там, это все вздор, и что приезд Лаврентьева не может быть вам безразличен, потому что это имеет непосредственное касательство до Елены Александровны, а это вам не все равно. Вот видите, какая я угадчица…

— Да, уж вы меня так разгадали, что я сам себя не узнаю.

— И это все вздор! отлично себя узнаете, а не хотите сознаться из-за мальчишеской гордости; и совершенно напрасно, потому что вам со мною стесняться решительно нечего, потому что я вас понимаю, может быть, лучше, чем кто бы то ни было здесь, и вы мне очень не нравитесь, особенно когда вы изображаете какого-то седоволосого философа. Я удивляюсь, как вам самим не скучно!

— А что должно было бы мне наскучить?

Полина Аркадьевна вдруг остановилась и, подняв юбку выше колена, стала отыскивать репейник, который туда вовсе не попадал.

— Что должно было вам наскучить? — переспросила она, не подымая головы.

— Да! — ответил Лаврик, ожидая, пока Полина поправится.

— Вы сами это отлично знаете! — сказала она, выпрямляясь.

— Нет, я что-то не знаю.

— Да вот так рассуждать и так вести себя, как вы теперь.

— А как же я себя веду!

— Как! Стараетесь сделать вид, что вы то, чем вы на самом деле не хотите и не можете быть.

— Какие-то шарады!

— Да, шарады, — ответила Полина Аркадьевна и прекратила разговор, потому что они уже подходили к террасе. На ступеньках лестницы она несколько задержалась и проговорила как бы про себя: «Шарады! шарады! а что в мире не шарады? Этот лес, и месяц, и небо, и сердце человеческое… а главное — чувства людей».

— Что это вы декламируете, милая Полина Аркадьевна, — спросила громко Ираида Львовна, бывшая уже в шляпе и в манто от пыли.

— Так… вспоминаю одно стихотворение…

— Ну, вы его вспомните по дороге, а теперь скорей одеваться, я боюсь, что скоро стемнеет.

— А мой совет, — сказал Панкратий, — и по дороге этим делом не заниматься, потому что, судя по началу, это стихотворение ничего доброго не обещает. Какая-то ни к чему не обязывающая загадочная ерунда.

Полина ничего не ответила, а, наскоро простившись с хозяевами, стала усаживаться в бричку рядом с Ираидой Львовной.

В общей суматохе, впрочем, она успела пожать руку Лаврику и шепнуть:

— Помните, Лаврик…

А что он должен был помнить, так и осталось неизвестным, как Лаврику, так, вероятно, и самой Полине Аркадьевне.

Как ни была расстроена Елена Александровна, от ее взгляда не ускользнул отдельный разговор Полины с Лавриком, потому, отходя ко сну, она обратилась к ней с вопросом:

— А ты уж, кажется, принялась осуществлять свой план?

— Какой план?

— Да насчет Лаврика.

— Ах, это? это да.

— Ну, и что же, успешно было начало?

— Не знаю, как тебе сказать… Я все-таки предпочитаю начинать в комнатах. Да, в сущности, я ничего и не предпринимала… Я совершенно просто и искренно беседовала. Он не очень глупый.

Несколько помедлив, Лелечка заметила: — В таком возрасте все глупы достаточно, и, по-моему, путь искренности здесь наиболее неудачный.

— Он, по-моему, теперь набрался каких-то скучных-прескучных слов, но ведь стоит на него посмотреть, чтобы понять, что эти слова сами по себе, а он — сам по себе, вроде перца, который поставлен на стол, а не положен в кушанья… Относительно искренности, я думаю, ты ошибаешься; она всегда производит впечатление. Притом это недостаток, конечно, но я и не могу быть иной.

— Ах, Полина, Полина! как бы вместо веселой игры у тебя самой не пробудились какие-нибудь чувства.

— Ну, так что же! тем игра будет веселей.

— Веселее ли? — спросила Лелечка, продолжая раздеваться.

— Безусловно, — живо подхватила Полина и с улыбкой добавила: — Меня еще одно обстоятельство очень радует.

— Какое же это обстоятельство?

— А то, что у нашей милой Елены Александровны тоже пробуждается чувство.

— У меня? — спросила Лелечка с удивлением. — Какое же?

— Чувство ревности, — отвечала Полина, ловко вскакивая на кровать.

— Чувство ревности? — переспросила Елена Александровна. — Ну, ты, Полина, кажется, совсем зафантазировалась!

— Зафантазировалась ли я, или не зафантазировалась, а только «собака на сене» в каждом из нас сидит, и даже очень: и себе не надо, и другим не дам.

— Да, может быть, это и правда, но в данном случае ты совершенно бредишь… какое мне дело до тебя, скажи на милость?

— А зачем же ты сердишься?

— Я и не думаю сердиться, откуда ты взяла?

— Ну, не сердишься, так волнуешься… да ты не беспокойся: лучше быть собакой на сене, чем бесчувственной деревяшкой, от этого будет еще веселее игра!.. а ведь что ж наша жизнь, как не игра?

— Ну, и прекрасно! Ну, я — собака на сене, и к тебе ревную, и наша жизнь игра… а теперь давай спать, — и Елена Александровна задула свечу.

Глава 11

Елена Александровна с негодованием отвергла предположение Полины, что она может ревновать Лаврика, но, конечно, чувство собаки на сене у ней было, и совершенно неожиданно обнаружилось. Также было совершенно справедливо, что это ее несколько оживило, во-первых, давши ей повод сделаться более внимательной наблюдательницей, во-вторых, слегка царапая самое живучее из женских чувств, самолюбие. Может быть, это оживление имело и другую причину, а именно — известие о приезде Лаврентьева, потому что если сильная страсть, сильное чувство заглушает в нас все другие, то чувства средние наоборот их обостряют, отчего люди, слегка влюбленные, всегда делаются еще более приятными для окружающих, а страстные маниаки или совершенно исчезают для своих друзей, или делаются соседями пренесносными. Чувство же Лелечки к Лаврентьеву было, конечно, очень средним, и опять-таки более всего напоминало чувство собаки на сене. Но как бы там ни было, оживление, столь желанное для Полины Аркадьевны, началось. Сердился Лаврик, сердилась Елена Александровна, нервничал Орест Германович, затревожилась Правда, и даже Леонид Львович стал ощущать какое-то беспокойство, а Полина Аркадьевна егозила, ликовала и расцветала, потому что начиналось то, что она звала жизнью. Лаврик сердился больше всего на то, что Полина Аркадьевна самым простым и конкретным образом ему мешала и надоедала. Расположится ли он у окна с книгами, как в окно уж летит букет какой-то дряни, а низкий голос Полины Аркадьевны из сада декламирует: «Я пришла к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало». — Уйдет ли к себе в комнату спать — та же Полина стучится к нему за спичками; на прогулках она всегда уставала, так что ее приходилось вести под руку, на гигантских шагах ее нужно было «заносить», по пруду надо было катать, за грибами ходить с одной корзинкой, так что только и оставалось уходить на целый день в лес. Но самое тягостное было, это разговор по душе: какой он, и какая она, и какие они, и как все есть на самом деле, и как все должно бы быть, и всегда все сводилось к невероятному и пустому вздору. Можно было бы удивиться, конечно, что Полина Аркадьевна прибегала к такому примитивному кокетству, забыв о леопардовых шкурах, но, как я уже сказывал, она полагала, что в деревне нужно вести себя как-то особенно, по-деревенски. И почему-то это деревенское поведение ей представлялось в виде манер присноблаженных вице-губернаторских дочек 80-х годов, которые ходили в мордовских костюмах с хлыстиками в руках и, куря тонкие пахитосы, рассуждали о женской эмансипации в кругу армейских подпоручиков. Вот это-то милое обращение, отчасти сдобренное бальмонтизмами, далькротизмом, леопардовыми шкурами и острыми настроениями, и положила себе Полина Аркадьевна, как проспект деревенской жизни. Но, конечно, этот химический состав не был заметен окружающим, и казалось, что Полина Аркадьевна думает, живет и поступает цельно, непосредственно и искренно, на другой вкус — безвкусно и несносно, но уж это дело вкуса.