— Я тебя очень люблю, но, понимаешь, сказать ничего не могу.
— Почему?
— Не могу, уверяю тебя, не могу.
— Ты сделал что-нибудь дурное и боишься, что я разлюблю тебя?
— Да.
— Но ведь это же глупости! Разве может любовь проходить от этого? Если бы я любила за добродетель, то я бы и оставалась сидеть у Верейского.
— Все-таки я не могу. Это — чужая тайна.
— Какая может быть чужая тайна для меня? Раз ты ее знаешь, я могу ее знать и так же хорошо хранить, как и ты.
— Нет, нет, не проси меня! это невозможно.
— Что там невозможно! Ну, сядь сюда, на диван, и расскажи все, все! Ты увидишь, как тебе самому станет легче. Ну, тебе удобно сидеть?.. Ну… раз, два, три!.. Да будьте же мужчиной, Родион Павлович!
Но Миусов был менее всего похож на сильного мужчину, когда начал свой рассказ. Сначала он щадил себя, но потом рассказал все откровенно, находя в перечислении подробностей, имен участников, мест, где происходили собрания, какое-то болезненное удовольствие.
Ольгу Семеновну, по-видимому, больше всего заинтересовала сумма, которую получил Миусов, и опасность, которой он подвергался. Но интересовало это ее как-то только в течение самого рассказа, по окончании же его она воскликнула с искренним лиризмом:
— И этого-то ты мне не хотел говорить? Это скрывал? Думал, что я его разлюблю! Милый, милый! Ведь ты все это сделал для меня, разве я не понимаю? И понимаю, как тебе нелегко было это делать. Я теперь тебя гораздо больше люблю, ты мне стал ближе, а если что-нибудь случится, я тебя сумею скрыть! Под одеялом скрою, как ты говорил про Нинон де Ланкло; так две недели и пролежим где-нибудь, никто нас не увидит…
Ольга Семеновна быстро высчитала, что денег, полученных от Тидемана, хватит ровно на две недели.
Глава четвертая
Конечно, арест Владимира Генриховича не мог не взволновать большого количества людей, имевших с ним разнообразные и иногда довольно неожиданные сношения, но внешне это почти ничем не выражалось, особенно для Миусова. Никто не приходил. Квартира Тидемана была заперта. Его жена неизвестно где. Разговор с Ольгой Семеновной успокоил его, действительно, и внушил даже известное желание, чтобы случились какие-нибудь катастрофы и они оба могли бы противостоять им, любя друг друга. Но время шло, ничего с собой не принося, и желания утихли, обратись в уверенную готовность, не более того.
Родион Павлович даже ночи стал проводить дома, удивляясь, что после ареста Тидемана его не извещают ни о каких собраниях, и думая, что теперь еще безопаснее ему можно исполнить свое обещание насчет министерской бумаги. И страх, который владел им последние дни, как-то притупился, но, сделавшись менее определенным, стал еще тягостнее. Если прежде он смотрел на Павла как на человека, который может каким-то странным образом оградить его от внезапной смерти (как, почему, от кого, — он не знал), то с тех пор, как его опасения и тягость стали более туманны, уверенность и надежда на Павла увеличились, потому что не нужно было раздумывать, какую именно помощь может тот дать. От чего-то он спасет, а от чего, каким образом, не все ли равно, раз это самому ему неизвестно? Миусов даже определенно не знал, что его больше успокаивало: близость ли теплых локтей и колен Ольги Семеновны, или сознание, что там, у него на квартире в небольшой, узкой комнате, спит Павел. За Верейскую он цеплялся, думая, что она каждую минуту может уйти, там же он был уверен, что только смерть Павла может их разделить, и смутно, бессознательно ему казалось даже, что и смерть этого сделать не может. Будет, конечно, медленнее и затруднительнее приходить эта поддержка, но, тем не менее, будет. Разница была похожа на то, как получать утешение или совет из уст в уста от друга или этот же совет и утешение придет в письме из С.-Франциско. Медленнее и печальнее, но по существу то же самое. Эта связь не зависела от телесного состава их обоих, почти даже не от поступков, это был какой-то тонкий ток, теплый и защитительный, который прямо через пространство переходил в душу Миусова, и имеющий целью только возбудить ощущение теплоты и безопасности там, куда он проник. Если бы Павел был в С.-Франциско или бы умер, это влияние стало бы еще духовнее, будучи лишено последнего земного желания; а именно: тогда бы любовь Павла, при всей своей благодетельности, не требуя, как и теперь, ничего в ответ, не стремилась бы даже к тому, чтобы спасенный и успокоенный человек знал, откуда пришло к нему это спасение и покой. Он спасен и успокоен, и это уже есть огромная награда для такой любви, потому что, чем более она самовладеет, чем более лишена возможности искать ответа и даже благодарности, довольствуясь самым фактом благотворения, тем она выше.
Конечно, эти мысли не приходили Родиону Павловичу в такой именно форме. Он чувствовал просто, и эта простота, столь подходящая к вещам простым, лишая их ненужной сложности, делала смутными чувства сложные, не имея достаточно тонкой разделительности, которая необходима, чтобы явление непростое представилось нам простым и ясным. Родион Павлович рассуждал сердцем — метод наиболее смутный, шаткий и ничего не определяющий. К счастью, эти сердечные рассуждения не переходили у него в рассудок, который не терпит ничего непонятного и сердится на это. Миусов решительно ничего не понимал и не старался этого делать, а не рассуждая, смутно, просто и правильно чувствовал, что как-то так все подошло, что его спасение в Павле, который может находиться, где ему угодно, даже совсем не существовать.
Если бы он так подумал, он сейчас же бы отбросил такую глупость, но дело в том, что он так не думал, а только так чувствовал, — и жил, сам тому удивляясь, в спокойной неопределенности, в каком-то сне под утро, когда спишь, но знаешь, что сейчас провеет предрассветный ветер, откроешь глаза, и все поймешь, а покуда видишь сны, зная, что это сны!
Вдруг Миусову стало жалко и страшно, что, может быть, Павел, действительно, умер, и он понял, что хотя душевное положение его не изменится, но просто-напросто ему будет нестерпимо знать, что он никогда не увидит этого темно-рыжего мальчика с большими глазами, видеть которого чаще он нисколько не заботился. Как будто все равно, а узнаешь, что нельзя, — и увидишь, что не все равно. Это гораздо труднее и болезненнее, чем простенькая пословица: «Что имеем, не храним, потерявши, плачем».
Миусов зажег свечку и потихоньку пошел в комнату Павла.
Какая печальная и скучная квартира у них! Когда была жива Матильда Петровна, было как-то уютнее. У Верейской тоже неуютная квартира, но там это оттого, что все очень безвкусно, а здесь нет ни вкуса, ни безвкусья, просто какой-то нежилой дом, а Матильда Петровна вливала какую-то жизнь в эти вещи. Конечно, сам Миусов не мог этого сделать, но почему Павел не делает? или потому, что он хотя и дитя, но все-таки мужчина? Нет. Миусов видел много квартир холостых мужчин, которые были полны уюта и вкуса, любви к каждому предмету.
Вероятно, этой любви и не хватает Павлу. Это не от возраста, а от слишком большого равнодушия к обстановке, к вещам. Слишком «не от мира сего». Как будто вместо него здесь живет его портрет. Но когда душа слаба, человечна и ласкова, как нестерпимо быть в таких пустых, отвлеченных комнатах! В самых стенах нет никакой жизни, вся ушла в душу.
Павел спал на спине, спокойно, покрытый белым стеганым одеялом, поверх которого он положил сложенные руки. Ворот ночной рубашки был высоко застегнут, и мальчик дышал так тихо, что можно было подумать, что он не дышит.
Миусов долго стоял, смотря на спящего. Наконец тот открыл глаза и, не переменяя позы, спросил спокойно:
— Это вы, Родион Павлович? вам что-нибудь нужно?
— Я просто пришел посмотреть на тебя.
Мальчик вдруг покраснел и, поправив одеяло, спросил:
— Вам скучно?
— Мне уже давно скучно.
— Но отчего же? Дела ваши идут хорошо, Ольга Семеновна вас любит. Конечно, жалко, что Матильда Петровна умерла, но ведь она была стара, умерла спокойно и вас благословила. Может быть, вам неприятно оставаться на той же квартире?..