— Да, квартира у нас мрачная какая-то.
— Ее можно переменить.
— Нет, это делу не поможет. Мне не оттого скучно.
— Отчего же?
— Я сам не знаю.
Павел помолчал, потом сказал:
— Если б вы мне позволили говорить, Родион Павлович, я бы вам сказал, отчего вам скучно. Конечно, это не мое дело, и потом, я могу ошибаться…
— Ты? откуда же ты можешь знать, раз я сам не знаю?
— Ну, позвольте, Родион Павлович, поговорить! может быть, вы и развеселитесь.
Рубашка Павла была длинна, гораздо длиннее колен, в ней он казался выше, тоньше и еще моложе. Ноги у него были белые, как у рыжих; может быть, слишком белые, чуть-чуть неприятно. Растрепанные волосы делали его ребенком. Как-то отпадало впечатление, чей он брат, где он учится, богат ли, беден, князь, мужик, — как у всякого раздетого человека. Остается только прямо тело и прямо душа; никаких форм и знаков отличия, а только по существу.
— Ты сам на себя не похож, Павел, в этой рубашке.
— Это ваши же рубашки, потому они мне и длинны. Вот и метка: Р. М.
— Ужасно ты в ней смешной: не то институтка, не то мальчик из католической церкви.
— Да? — спросил Павел и застегнул пуговицу на рукаве. — Так вот, Родион Павлович, хотите, я вам скажу, отчего вы скучны и чем обеспокоены?
— Скажи. Мне самому будет интересно послушать.
— Вы хотели сделать нехороший поступок. Хотели — значит, сделали. У мирового судьи это не все равно, но для души это все равно. Это так же пачкает. Вот вы и мучаетесь.
— У тебя какая-то иезуитская мораль. И что же, по-твоему, я хотел сделать дурное?
— Вы взяли денег у Тидемана, чтобы совершить кражу, и не простую кражу, а предательскую и для дела, которому совершенно не сочувствуете, которого даже ясно себе не представляете. Фактически вы еще не довели до конца этого преступления и мучаетесь, считая себя обязанным это сделать и вместе с тем чувствуя отвращение к этому поступку. Может быть, не очень большое, но оно есть — сознайтесь.
Может быть, если бы Павел вел такой разговор днем, одетый в обычную куртку реалиста, Миусов или рассердился бы, или просто турнул бы его, прекратив разговор, но тут ему все казалось необычайным. Он даже забыл, что Павел его брат, а только остро, хотя и смутно, вновь почувствовал, что с ним находится человек, от которого он, Миусов, каким-то чудесным образом получает покой и защиту. Защиту не более сильного человека и вообще не человеческую защиту.
Какую же? ангельскую? Миусов мельком взглянул на белую, свою собственную рубашку с меткою Р. М. и сказал просто:
— Это правда. Что же мне делать?
Павел быстро взмахнулся и, обняв Миусова, стал говорить быстро почти тому в ухо:
— Не доделывайте злого дела, не исполняйте обещания, это не так важно!.. Пойдите к ним, откажитесь и верните оставшиеся деньги. Остальные вы сможете заплатить, уверяю вас в том. Да и потом, если и не сможете, это не так важно. Нельзя из-за пустой чести делаться человеком бесчестным. Конечно, и это не очень хорошо, но из этого не следует, что должно быть еще хуже. Я вас уверяю, что все устроится, а хороший покой и бодрость — это самое первое. Человек в унынии никому не нужен, даже самому себе. Вы растерялись, соберитесь!
И он сжимал плечи Миусова так, что свечка, не выпущенная последним из рук, тряслась, сжимал, будто наглядно желая показать, как тому нужно собраться.
— Постой, ты мне советуешь что-то неблагородное!
— Оставьте об этом! взгляните один раз не как Родион Павлович Миусов, а как человек, в свою душу.
Миусов молчал, наполовину убежденный.
— Вам это трудно сделать? Ну, хотите, я за вас сделаю? Сам пойду, сам все объясню и деньги передам, а вы можете даже уехать, если хотите. Хорошо?
— Нет, зачем же? Уж если делать, так самому делать. Будет стыдно, если у меня окажется меньше присутствия духа, чем у тебя, мальчика.
— Почему стыдно? и какое присутствие духа? Вам, Родиону Павловичу Миусову, это неловко и неприятно делать, а с Павла Павлова никто ничего не спросит. Ему будет только радостно.
Миусов поставил свечку на стул и сказал, зачем-то взяв Павла за руку:
— Спасибо, Павел. Мы посмотрим. Во всяком случае, ты мне очень помог сейчас. Теперь ночь, запомни, что я скажу, потому что, может быть, я не повторю этого в другое время, — но это правда. Притом я буду говорить бестолково, потому что я сам не понимаю, отчего я так чувствую. Я теперь вижу, что ты мне страшно дорог, дороже многого, дороже, может быть, чем ты предполагаешь. Наверное, это голос крови, ведь ты же брат мой. Я так думаю, что это голос крови, потому что — что же иначе? а между тем, это несомненно!
— Боже мой! Боже мой! — воскликнул Павел и поднял руки вверх, но рукава не упали, как, казалось, должны были бы, потому что у узких кистей они были застегнуты.
Глава пятая
Теперь, после смерти Матильды Петровны, Зайцев иногда забегал к Павлу в разное время дня и ночи, имея вид всегда очень деловой. Как это ни странно, занявшись деятельностью, к которой побудила его ненависть, Николай сделался менее злым, как будто действие и практическое применение злобы лишали ее той интенсивности, которая в ней была, покуда это чувство находилось потенциально в голове и сердце, не переходя к какому бы то ни было осуществлению. Даже лицо его перестало быть капризным и скучающим, а застыло в деловитости несколько озлобленной, но не слишком. Иногда только вдруг прорывавшийся рассеянный взгляд давал понять, что не все мысли Николая заняты делом, которое он вот сейчас делает, как будто, кроме действий, в которых он принимал участие и которые не противоречили, а до некоторой степени совпадали с расположением его ума, он параллельно строил какие-то другие, более грандиозные планы, куда он вкладывал уже всю свою душу целиком и где были настоящие действия, которые мешали другим, хотя и были с ними однородны. Но всегда слишком пламенные мечты затрудняют хотя бы частичное осуществление, делая его ненужным и мизерным. Будто понимая это, Николай гнал слишком нетерпеливые желанья и всегда вздрагивал, когда сам себя ловил на этих рассеянных взглядах.
С таким же деловым видом, деловым и застывше-озлобленным, очень таинственным (таинственность тоже немало привлекала Зайцева) он вошел в переднюю Миусова и на этот раз.
Зная, как разнообразны по длительности бывают Колины визиты, Павел спросил, надолго ли он и не хочет ли чая.
— Я никуда не тороплюсь и от чая не откажусь, но раньше поговорим: очень важные вести. Но ты не пугайся и, главное, не выскакивай. В этом отношении ты страшная баба: навоображаешь себе Бог знает каких ужасов и потом сгоряча идешь напролом.
— Когда же я так поступал? Я и вообще так мало поступаю как бы то ни было!
— Это ты посоветовал Миусову отказаться, вернуть деньги и вообще разыграть всю эту комедию?
— Я. Разве это плохо?
— Да, потому что глупо и ненужно. И потом, хорошо то, что приносит хорошие результаты, а эта выходка только напортила.
— Да чему же она могла напортить? Родион Павлович выказал себя благородным человеком и сделал все, что мог, чтобы загладить свой поступок.
— Это хорошо тебе так рассуждать, сидя дома, а людям дела никакого миусовского благородства не надо. Ему никто не поверил, и все объяснили совсем иначе. Подумали, что он испугался ареста Тидемана, играет отступного и заметает следы, что далеко не так благородно, как ты говоришь.
— Но кто же может так превратно истолковывать самые чистые поступки?
— Те, кто сами поступили бы так же.
— Но Родиона Павловича знают!
— Кто там его знает! да и потом, можно двадцать лет знать человека, а на двадцать первом он сделает неожиданную гадость, потому что это положительная гадость, то, что говорят про Миусова.
— Ах, мало ли что говорят! Ну что могут говорить про него?