До фашизма не додумались, а лишь до белой мечты с толстовским заветом в кармане, и были побиты, потому что не захотели организовать систематический, массовый террор в тылу, а лишь хулигански-истерически расстреливали поодиночке, озлобляя и не умея запугать… А фашизм есть систематический террор, железная лапа, твердая вера в свое животное право… Интересно знать, что все-таки из большевиков выйдет, ведь теперь уже некого освобождать, спасать, все старое добито, и, хотя бы ради миллионов расстрелянных, хотелось бы, чтобы что-нибудь вышло… Ах! Научатся… первый трактор не пойдет… Третий, четвертый остановятся в канаве, а на десятом все-таки вспашут Россию, была бы добрая воля, молодость и неограниченность перспектив. Но только жесток все-таки русский народ…
Не царь ведь громил жидов и жег раскольников, потому что и царь – народ, народ в короне; татарин громил и жег народ в России всегда, вспарывал животы с удовольствием… Особенно женщинам. Сам знаю, сам татарин, чекист-околоточный, изувер-насильник… Сам был царем, сам царей убивал, сам бабам над головой юбки завязывал и пускал по деревне бегать… сам томился в тюрьмах, спасался в скитах…
Убивал докторов, закапывался живым в землю, палил овины, пел с цыганами, писал иконы, и, entre nous,[136] – никакой личности все-таки нет, это все для мелкого удобства, а внутри я, все и всё, то есть нет, не все и не всё, а весь народ и вся Россия во мне тоскует, разговаривает, курит, молится, подхалимствует, ворует губные карандаши: но здесь я чужой всему, как грязный корень, враскорячку выдранный из земли, бродяга-зритель, огромный, стеклянный глаз на двух с половиной ногах.
Ошалелый, измученный, сам не свой пришел Олег к Тане. Ему хотелось теперь отсидеться в ее голубой комнате, очнуться, отоспаться морально, прежде чем заснуть. Приткнуться, прильнуть, присоседиться к ней так, чтобы в поле его зрения ничего бы не было, кроме ее горячего желтого плеча, ее лица, ее тела.
Торжествующий, но внутренне совершенно готовый разрыдаться, из последних сил держась за реальность и приличие, Олег поехал на машине на пятый этаж и уже представлял себе, как по-новому, по-тяжелому рассядется в кресле, не будет притворяться, лебезить, нервно, неестественно веселиться и обретет наконец ритм той совершенно взрослой, равномерно разделенной жизни, где можно молчать целый день с любимым человеком и все-таки ни разу не терять с ним душевного контакта, не прекращая разговаривать глазами, жестами, выражением лица. Покой, отдых существ, произвольно покинувших свои небеса, – то могучее благообразие тяжелой солнечно-волевой жизни.
Все это он думал, но, в сущности, ему после первого столкновения с беспощадной борьбой за существование хотелось просто материнских рук на своем лице, мягких и холодных. Отдыха, утешения… Ему хотелось плакать. Но, едва вошел в комнату, он с ужасом почувствовал, что придется целый вечер через силу острить и смеяться.
Гуля, двоюродная сестра Тани, милое и доступное существо с крашеными волосами, развалясь, курила на диване, поблескивая большими, добрыми, масляными глазами…
Потом Таня скажет, что Олег ничего сам не рассказал о своем измученном состоянии, и действительно, он через силу храбрился и хорохорился, рассказывая и преувеличивая уличные бои, ожидая, требуя, чтобы Таня угадала, сама догадалась, потребовала от него, чтобы он перестал и успокоился, и он благодарно-счастливо сейчас бы замолчал, отдохнул бы, может быть, ожил. Но Таня, как здоровый человек, у которого внешняя оживленность или ее отсутствие в точности соответствует бодрости или усталости, как человек, ничего не знающий о невыносимой, дикой экзальтации абсолютного переутомления, ничего не поняла в Олеговом голосе, однотонно-истерически приподнятом. И так как втроем ничего не получалось, она, на горе, предложила пойти на Монпарнас… Снова Олег, подчиняясь, не смея, не могучи бороться, сидел среди людей, слова которых по его ободранным, освежеванным нервам били, как смех и гомон по бесонно мечущемуся в постели. Все резало, мучило, уничтожало его, и снова ему в исступлении болтливой, болезненной словоохотливости пришлось рассказывать свои подвиги, и он, не замечая противоречий, уже бесстыдно врал от усталости. Снова он сдался перед ее топорной, невнимательной любовью, хотя весь вечер явно чувствовал, знал, что, любя, должен был бы сопротивляться, что мучительства этого он не забудет и любовь его от злобы, усталости и голода сама себе перегрызет горло в своем одиночном заключении. Как в пьяном дыму, в тяжелом осоловении и порабощении воли, Олег пошел со всеми в другой кабак, но вдруг, теряя жизнь и не могучи уже говорить, сидел таким мягким истуканом, таким трупом, тушей, бревном, вдруг пересмеявшись, переменившись в лице, осунувшись, постарев, что даже Таня это наконец заметила, подсела к нему, неуклюже принялась расспрашивать. Но обида его была так глубока, что он только усмехался в ответ, горько выпятив губы, глупо покачиваясь в такт музыке. Страх чего-то непоправимого на секунду сжал ее охмелевшее сердце, она потащила его танцевать, но он отказался. Сбитая с толку и смутно чувствуя, что зашла слишком далеко, она встала, и они, ни с кем не прощаясь, вышли на дождь.