Расправив плечи, Олег шел теперь под виадуком слева, горячо припекаемый солнцем, между светлыми и темными колоннами, как масонский новопосвящаемый между Якином и Боазом. Зашел в табачное отделение и, пока хозяин путался со сдачей, засмотрелся у стойки на солнечные отблески еще пустого кафе, где только что вымытый пол, покрытый малиновым линолеумом, отбрасывал на потолок праздничный и мирный алый свет. Дальше обсерватории и госпиталей Олегу начали попадаться первые воскресные прохожие, и начался у него с ними летний счастливый, мирный, бесконечно интересный поединок взглядами.
Все в жизни Олега расценивалось по отношению к тому, что он называл нищетою и роскошью, все, кроме денежной нищеты и роскоши, думал он, но, против воли, нищета казалась ему позорной, роскошь же благородной, естественной, божественной…
Нищета есть бессилие, скованные руки, голос, уже не слышный, глохнущий на расстоянии аршина, голос, которому больше не послушен мир. Нищета есть грех, расплата и бессилие. Роскошь есть подобие жизни царства, где все поражает, подхватывает, воплощает малейшее движение ресниц Божьих. Однако жизнь свою Олег стоически, героически осуществил, выпростал вопреки нищете, скованности и глухоте своей подпольной судьбы. Не получив никакого образования, он вырвал его, отсиживая зад на неудобных скамейках, из замусоленных, унизительно плохо освещенных библиотечных книг. Будучи худ и малокровен – воздержанием, каторжной ежедневной борьбой с чугуном вырвал у жизни куполообразные плечевые мускулы, железный зажим кисти. Будучи некрасив, не уверен в себе – осатанением одиночества, всезнайства, доблестью аскетизма овладел тем свирепым и светлым механизмом очей, склонявшим, подчинявшим часто, к его удивлению, сияющие молодостью и красотой женские головы. Ибо Олег, как и все аскеты, необычайно нравился – и уродство, грубость, самоуверенность только усугубляли его шарм.
Жизнь отказала ему во всем, но он создал себе все, царя и наслаждаясь теперь среди невидимых плодов своего пятнадцатилетнего труда; так, в разговоре он спокойно, лукаво сиял универсальностью своего знания, так же ошеломлявшего собеседника, как та легкость, с которой он, сидя на диване, поднимал и играл тридцатикилограммовой гирей или стулом, который он кистью руки за спинку легко удерживал в горизонтальном положении, смеясь над невеселым, неживым, неаскетическим, сентиментальным, неверующим христианством парижских эмигрантских поэтов. «Смерть есть одно из совершенств Божьих, un des luxes de Dieu,[143] и, может быть, наиболее ослепительное, потому что этот художник не терпит в своей руке ни одной истощенной, изломанной, рано растраченной вещи. Бог есть роскошь счастья святых, но и неповторимая гениальность адских мук грешников. Он есть и яркость пламени, ярость гибели всего, предавшего жизнь, и Он же – священная рассветная тишина успокоившейся за ночь души, согласившейся наконец, что любовь есть совершенная радость». И только одна нищета казалась ему не религиозной, не божественной, постыдной. Нищета здоровья и темперамента, немощность сексуальной растраченности. Нищета ленивого ума. Нищета холодной недоброй крови. «У тех, у кого ничего нет, отнимется еще и то, что есть», – любил он цитировать Павла.
Считая сексуальную измызганность-растраченность более позорной, чем небытие и смерть. «О смерть, ты чудо художественной добросовестности Божьей, и что было бы, если бы у Него не хватало мужества лишать жизни всех этих сексуальных уродов, кафейных литераторов без воли и гордости».
Так, один против всех, Олег на солнечной стороне осуществлял свой безупречный ритмический танец. Перед синим ковчегом утреннего неба, закрутив до неприличия рукавчики безрукавки, шел в неизвестном направлении с необычайно счастливым, высокомерным выражением на своей тупой и бесформенной загорелой славянской роже, сражаясь глазами с удивленными встречными, ибо здесь, в этом было его возмездие, болезнь и уродство, непрочная гора, мания величия, с которой он, перехамив и вымотавшись, вниз головою летел в глубокий овраг мании преследования. Олег то, как лев на быка, бросался с высоты своего седьмого этажа на опустившиеся, униженные летней тоской души сен-мишелевских студентов, но победа не разъясняла неба, не освобождала дыхания, не облегчала шага, она, скорее, неудержимо, болезненно привязывала его к прохожим, и, переистратив, расшвыряв свою нервную энергию, преждевременно устав и потеряв чувство действительности, он вдруг уменьшался в росте, чернел лицом до неузнаваемости, жалобно, подло озирался вокруг, подхалимствуя потерянным взглядом. Мания преследования как естественная реакция природы, стремящейся восстановить равновесие, сгибала его в три погибели, и тогда Олег вдесятеро платил за все свои люциферические приключения. Сам неосторожно разрушив естественную «демократическую» изоляцию, за которой, как под стеклянным потолком, немятежно путешествует каждая душа по своим делам, осуждая, смеясь, издеваясь глазами над проходящими, Олег еле полз, по временам стараясь закрыться руками от всего, всеми судимый, унижаемый, мучимый патологически, нервно, он был во власти каждого встречного. Сладострастие властвовать обращалось в рабство, самоуничижение. – и так всю жизнь переходил он от наглости к подхалимству, от хамства к угодливости, перекланявшись половине своих знакомых, перехамив другой половине. Но теперь это было уже в прошлом.