Наученный тысячей ужасов, в это безмятежное апрельское воскресенье Олег шел не по людям, а вне людей, за тысячу верст по ту сторону оценки и зависимости. Шел и твердил про себя: «Sois dur, dur, dur… Грех аскетизма изолировал тебя, и ты больше ничего не знаешь о каждой из этих жизней, а каждая из них за высокой стеной твоего незнания есть сам Христос в лаковых ботинках. Но ты этого не видишь, ничего дальше этих ботинок лаковых… Ты скован абсолютной темнотой греха, ты идешь, как слепой среди тысячи прожекторов, перед стихиями-ангелами и слонами Апокалипсиса, и не ищи, следственно, не тщись воздать кому-нибудь по заслугам. Ты не рабочий, и нечего притворяться ученым большевиком, il ne faut pas accepter ce role,[144] которую дает тебе вот этот атлетический землекоп в синих штанах; ты не католик и не художник, не поэт и не писатель, ибо все это для тебя суррогаты твоей аскезы; ты религиозный уникум, но религиозность твоя демонична и неблагодатна, tu es un damne, un monstre, un hors-la-loi, grandiose et archaique, mais prends ton parti de toi-meme et gravis ton chemin avec une tolle obstination de semihumain.[145] He нападай и не защищайся, не насилуй и не подвергайся насилию, совершенно четко безмятежно танцуй свою судьбу, только самому себе обреченный, только самому себе понятный, милый и отвратительный». И Олег надевал пиджак, чтобы скрыть свою мускулатуру и пройти незамеченным по людному месту.
Быстро проносясь мимо него, кружась, как на карусели, автомобили огибали Триумфальную арку, а над ними медленнее, ярче, торжественнее проплывал ослепительный флот облаков, к которым, шумя на весеннем солнце, тянулась новая молодая зелень тополей. Олег сидел по правую сторону от своего величественного друга – неизвестного солдата, и оба они молчали: Олег – уставившись на жизнь, ярко и шумно проплывавшую мимо, а тот – опрокинувшись в чернокрылую бездну покоя и вечной справедливости. Какие-то молодые иноземцы, слезши с велосипедов, снабженных приспособлениями для багажа, фотографировали арку вместе с ними двумя, в неподвижности состязавшимися с каменными барельефами. Здесь любил он сидеть, измучившись, прославившись долгой равномерной ходьбой по асфальту и по идеям – от жалкого щемящего сожаления об отъезде Кати до полного стоического принятия своей судьбы. Прильни, говорил он себе, прими форму своей судьбы, как губы принимают форму бронзовой статуи, которую они целуют. Угадав ее, подражай только ей, учись только у нее. Ты, неизвестный солдат русской мистики, пиши свои чернокнижные откровения, переписывай их на машинке и, уровняв аккуратной стопой, складывай перед дверью на платформе, и пусть весенний ветер их разнесет, унесет и, может быть, донесет несколько страниц до будущих душ и времен, но ты, атлетический автор непечатного апокалипсиса, радуйся своей судьбе. Ты один из тех, кто сейчас оставлены в стороне, которые упорно растут, как хлеб под снегом, которые удостоятся, может быть, войти в ковчег нового мирового потопа – мировой войны. Ковчег, который ныне строится на Монпарнасе; но если потоп запоздает, ты погибнешь, но и это перенесешь спокойно, так же, как перенес, принял уже гибель своего счастья или заочную гибель своих сочинений… Жди и накапливай солнечную энергию; может быть, и тебя затравят газами, и только после смерти, в мирах иных, в столь знакомых мирах ослепительных снов и кошмаров, вспыхнет, взорвется вся твоя сдавленная золотая сила… Жизнь эта… Смысл ее – возмездие… Разве, всматриваясь в себя, ты не видишь, что и ты начал с полного неуважения к чужому мнению, с инстинктивного игнорирования чужой свободы, с религиозной нетерпимости, с духовной жестокости? Ты сам в прошлых жизнях своих или в теле отцов своих высылал, расстреливал за убеждения, жег рукописные книги, из-за ослепительной духовной ненависти ты так же понимал себя как мстителя, судью, судьбу, и вот ты опять в твоем насильственном шомажном монастыре закован в одиночную камеру непечатности и неизвестности… Время твое настанет только тогда, когда до основания разрушенный мир все-таки придется строить заново, ибо духом человек интересуется нехотя и с горя, и только отчаянием можно его обернуть к Божеству и к его медиумам, или все отложится до будущей жизни. Подумай только: выдержал ли бы твой дух иную судьбу, иную жизнь, построенную не на сплошном отказе от воплощения, проявления-реализации, не на шомаже, непечатности, нищете, эмиграции, а на знаменитости, счастье, деньгах и власти?.. Не рано ли тебе об этом думать, тебе, столько раз моментально предававшему свой золотой город за одно движение ярких розовых губ, за одно жирное сияние красивой надушенной головы. Если бы революции не случилось, ты был бы сейчас, в тридцать один год, старый, растраченный, излюбившийся, исписавшийся человек, и ничего не было бы в тебе напряженного, аскетического, электрического, угодного Богу… Дух, как электрическая туча, вечно не реял бы над твоей пустыней, над твоей берлогой в пустыне, где кости отделились от тела. Ободрись, лохматый, матерый лев… Они расплатятся, твои враги, вся эта сухая немочь декадентская, за свое презрение к ослепительно высокой тревожной буре духа, которая так близко пронеслась мимо них, как близко к бесплодному пустырю пронеслись другие бури – Леон Блуа, Эрнест Хелло, Шарль Пеги… Так, так надо, и ты из их числа, из числа заживо замурованных. С разных сторон неба две звезды горят над твоей одиночной камерой: звезда самоубийства и звезда подвижничества, – и это твоя дорога, дорога сильнейших, храбрейших мужей – Эпиктета, Рамона Люля, Мартинеца де Паскали, всех этих ослепительных девственников неподкупности…
145
Ты проклят, ты монстр, человек вне закона, величественный и первобытный, но не отказывайся от себя и иди своим путем с бездумным упорством получеловека (фр.)