Выбрать главу
Выпьем мы за того, Кто повешенный спит, За револьвер его, За честной динамит. А еще за того, Кто «Что делать» писал, За героев его, За честной идеал…

– Нет, слушайте, вы врете, не так вовсе кончается!

– Господа, один кто-нибудь должен затягивать.

– Нет, мы сейчас споем «Быстры, как волны».

– Быстры, как волны, все дни нашей жизни, – начинают вразброд голоса. И обязательно уже и без того неладный хор кто-нибудь начнет передразнивать:

– Бистлы, как волны, все дни насей жизни. – И тотчас больно, физически больно стало всем. «Опустошенные души, – думаю я, – пел бы хоть кто-нибудь один».

– Костя, спой ты.

– Ну что ж, я спою.

Он поет. Голосу у него, конечно, никакого нет, да и слух с ошибками. Но громко зато поет, на самые верхи залезает. Высоко выкатив жирную свою шоферскую грудь, широко расставив крепкие свои кавалерийские шоферские ноженьки. Лихо поет, и вот все заслушались, все приумолкли и даже целоваться перестали. Честно поет, широкогрудо и антимузыкально, гражданственно и по-разбойничьи тоже:

Ресторан закрыт, Путь зимой блестит, И над снегом крыш Уж рассвет горит. Ты прошла, как сон, Как гитары звон, Ты ушла, моя Ненаглядная.

– Еще, Костя.

Три сына было у меня. Три утешенья в жизни, И все они, завет храня. Ушли служить отчизне.

Пой, светик, не стыдись, бодрый эмигрантский шофер. Офицер, пролетарий, христианин, мистик, большевик, и не впрямь ли мы восстали от глубокой печали, улыбнулись, вернулись к добродушию.

Как за гаем-гаем цыганы стояли. Они песни пели, играли и гуляли.

– Подходит ко мне жином, садится у вуатюру. О ла-ла! – думаю.

Жином, конечно, черт. Шофер сорок дней не ел и не читал Достоевского. Антихрист же все равно превратит камни в хлеб пятилетки. Потому что жалостлив антихрист. И песня льется, и жизнь несется, без богатств богатая, без злобы лютая, без сердца добрая – до рассвета. Ах, до рассвета!

Наглая и добродушная, добрая и свирепая, лихая Россия, шоферская, зарубежная.

Либерте, фратерните, карт д'идантите. Ситроеновская, непобедимая, пролетарско-офицерская, анархическо-церковная. И похоронным пением звучит цыганщина, и яблочко катится в ней, и слышится свист бронепоезда.

Париж, Париж, асфальтовая Россия. Эмигрант – Адам, эмиграция – тьма внешняя. Нет, эмиграция – Ноев ковчег. Малый свет под кроватью, а на кровати Грушенька наслаждается со Смердяковым. Слышны скрипы, эмиграция молится под кроватью.

Кого-то нет. Кого-то жаль. К кому-то сердце рвется вдаль. На фронт уходит конный полк. В станице шум и смех замолк. Ах, не вернется, не вернется.

Это бессонная ситроеновская кавалерия выезжает на рассвете. Шуми, мотор, крути, Гаврила, по Достоевскому проспекту на Толстовскую площадь. А пока шуми, граммофон, пой, пташечка, пой, и лейся-лейся, доброе вино, и только не деритесь (хотя и подраться можно, и промеж глаз дать или получить куда лучше, чем вежливичать и таить дурное); подеретесь, потом и поцелуетесь, недаром Иисус воду в вино обращал (одобрял пианство).

– Ну, бросьте, вы бы тоже спели чего-нибудь, а то все руками да руками…

Подруга жизни неудачной. Ты ненавистна мне, луна, Зачем глядишь в мой терем мрачный Сквозь раму тусклого окна.

– Да оставьте вы со своим Чаадаевым, спели бы лучше, а то Чаадаев да Чаадаев.

Чарочка моя, ненаглядная. Каленым золотом посере-брян-ная!

И снова шумит граммофон, и, мягко шевеля ногами, народ богоносец и рогоносец поднимается с диванов, а ты, железная шоферская лошадка, спокойно стой и не фыркай под дождем, ибо и до половины еще не дошло танцевалище, не допилось выпивалище, не доспело игрище, не дозудело блудилище, и еще не время тебе зигзаги по улице выписывать, развозя утомленных алкоголем, кубарем проноситься по перекресткам, провожаема заливистыми свистками полиции. Ибо бал, как долгая непогода, только что разразился по-настоящему. Еще трезвы все, хоть и пьяны, веселы, хоть и грустны, добры, хоть и злы, социалисты, хоть и монархисты, богомилы, хоть и Писаревы, и шумит вино, и льются голоса, и консьержка поминутно прибегает; а вот и консьержку умудрились напоить, и она, пьяная, кричит: «Vive la Sainte Russie!»[21] и обнимает доктора Фауста, который, долго держа недопитый стакан, один на высоком табурете, поставив ногу на другой, высоченный, читает на дне парижского Иерусалима зарю «Апокалипсиса Терезы».

вернуться

21

«Да здравствует святая Русь!» (фр.)