Погода стояла редкостная – ясно, тепло, тихо. Из-за плетней смотрели круглолицые подсолнухи, в горячей пыли дороги купались воробьи – никого вокруг, ни одного человека.
– Как тихо! – сказал сам себе Игорь Александрович. – Поразительно тихо. – Он где-то научился говорить сам с собой. – Если бы однажды так вот – в такой тишине – перешагнуть незаметно эту проклятую черту… И оставить бы здесь все боли и все желания, и шагать, и шагать по горячей дороге, шагать и шагать – бесконечно. Может, мы так и делаем? Возможно, что я где-то когда-то уже перешагнул в тишине эту черту – не заметил, – и теперь вовсе не я, а моя душа вышагивает по дороге на двух ногах. И болит. Но почему же тогда болит? Пожалуйся, пожалуйся… Старый осел! Я шагаю, я – собственной персоной. Несу чемодан и этюдник. Глупо! Господи, как глупо и больно!
Он не замечал, что торопится. Как будто и в самом деле скорей хотел где-то на дороге, за невидимой чертой, оставить едкую боль, которая железными коготками рвала сердце. Он торопился в чайную, что на краю села, у автобусной остановки. Он знал, что донесет туда свою боль и там слегка оглушит ее стаканом водки. Он старался ни о чем не думать – о дочери. Красивая, да. С характером. Замечательно. Замечательно… Он в такт своим шагам стал приговаривать:
– За-ме-ча-тель-но! За-ме-ча-тель-но! За-ме-ча-тель-но!
Мысли, мысли – вот что мучает человека. Если бы – получил боль – и в лес: травку искать, травку, травку – от боли.
На автобусной станции, возле чайной, его ждала дочь, Ольга. Она знала путь короче – опередила. Она взяла его за руку, отвела в сторону – от людей.
– Хотел выпить?
– Да. – Сердце у Игоря Александровича сдавливало.
– Не надо, папа. Я всегда знала, что ты есть – живой. Никто мне об этом не говорил… я сама знала. Давно знала. Не знаю, почему я так знала…
– Почему ты меня прогнала?
– Ты мне показался жалким. Стал говорить, что у тебя документы, ордена…
– Но они могут подумать…
– Я, я не могла подумать! – с силой сказала Ольга. – Я всю жизнь знала тебя, видела тебя во сне – ты был сильный, красивый…
– Нет, Оля, я не сильный. А вот ты красива – я рад. Я буду тобой гордиться.
– Где ты живешь?
– Там же, где жила… твоя мать. И ты. Я рад, Ольга! – Игорь Александрович закусил нижнюю губу и сильно потер пальцем переносицу – чтоб не заплакать. И заплакал.
– Я пришла сказать тебе, что теперь я буду с тобой, папа. Не надо плакать, перестань. Я не хотела, чтоб ты там унижался… Ты пойми меня.
– Я понимаю, понимаю, – кивал головой Игорь Александрович. – Понимаю, дочь…
– Ты одинок, папа. Теперь ты не будешь одиноким.
– Ты сильная, Ольга. Вот ты – сильная. И красивая… Как хорошо, что так случилось… что ты пришла. Спасибо.
– Потом, когда ты уедешь, я, наверно, пойму, что я – рада. Сейчас я только понимаю, что я тебе нужна. Но в груди – пусто. Ты хочешь выпить?
– Если тебе это неприятно, я не стану.
– Выпей. Выпей – и уезжай. Я приеду к тебе. Пойдем, выпей…
Через десять минут синий автобус, подсадив у остановки «Мякишево» пассажиров, катил по хорошему проселку в сторону райцентра, где железнодорожная станция.
У открытого окна, пристроив у ног чемодан и этюдник, сидел седой человек в светлом костюме. Он плакал. А чтобы этого никто не видел, он высунул голову в окно и незаметно – краем рукава – вытирал слезы.
Мастер*
Жил-был в селе Чебровка некто Семка Рысь, забулдыга, непревзойденный столяр. Длинный, худой, носатый – совсем не богатырь на вид. Но вот Семка снимает рубаху, остается в одной майке, выгоревшей на солнце… И тогда-то, когда он, поигрывая топориком, весело лается с бригадиром, тогда-то видна вся устрашающая сила и мощь Семки. Она – в руках. Руки у Семки не комкастые, не бугристые, они – ровные от плеча до лапы, словно литые. Красивые руки. Топорик в них – игрушечный. Кажется, не знать таким рукам усталости, и Семка так, для куража, орет:
– Что мы тебе – машины? Тогда иди заведи меня – я заглох. Но сзади подходи осторожней – лягаюсь!
Семка не злой человек. Но ему, как он говорит, «остолбенело все на свете», и он транжирит свои «лошадиные силы» на что угодно – поорать, позубоскалить, нашкодить где-нибудь – милое дело. Временами он крепко пьет. Правда, полтора года в рот не брал, потом заскучал и снова стал поддавать.
– Зачем же, Семка? – спрашивали.