Так живет Енисеев.
За обедом Луганов негодует на древнего князя Александра, который продал город Иоанну Калите.
– Дело было в конце четырнадцатого века, – говорит он: – а теперь начало двадцатого. Еще неизвестно, за кем бы осталось первенство. Наш-то город на Волге, а что такое Москва-река, позвольте вас спросить. После обеда старичок показывает в сотый раз свои коллекции – пояс Иоанна убиенного, орарь старинной вышивки, ларцы, монеты, перстни…
Енисеев покорно смотрит.
Потом на работу – писать этюды.
А вечером часов в одиннадцать, когда весь город спит, к Енисееву приходит Тоня.
– Я свою комнату изнутри заперла, а сама в окошко.
– Не надо, Тоня, – говорит Енисеев строго: – не надо. Ну, зачем опять пришла? Зачем?
Но Тоня зажимает ему рот рукой.
– Не люблю философии. Разве я не хороша? Как царица я…
– Да. Ты красивая.
– Ну, и молчи. Целуй.
Зеленые шторы задернуты. Но лунный свет затопил комнату.
И полнолунье волнует Енисеева.
Ему страшно. Ему кажется, что за окном кто-то бродит. И лунная тишина полна скрытых козней.
Тоня, как мать, ласкает Енисеева:
– Не бойся луны, милый, не бойся.
И подолгу томятся они, изнывая от поцелуев, от луны, от душистого дурмана.
Потом Енисеев распахивает окно. Огромное поле как в сказке. На горизонте черная гряда бора. И низко над бором, чуть касаясь верхушек, меденеет огромный круглый месяц. Ни шелеста, ни шепота.
Но, кажется, стоит громко сказать слово – и проснутся голоса безмолвия, и ураган криков поднимется над землей, рухнут дома, падут со стоном огромные сосны, распластается трава на поле.
Так думает Елисеев.
Или вот сейчас сладостно пахнет сеном, клевером и еще Бог весть чем, но потянет ветер от разоренной могилы, и падаль своим зловонием отравит этот полевой мир.
Так думает Елисеев.
Он хочет растолковать Тоне, что страшно целоваться, когда луна так светит вся в крови, когда и с нолем, и с бором творится что-то неладное.
– Но ты пойми, – говорит он: – ведь, это чары какие-то, ведь, может быть, сейчас и конец всему…
Тоня не понимает его, смеется весело:
– Нет, право, я тебя с сестрой познакомлю. Она тоже чудачка, как ты. Завтра суббота: пойдем ко всенощной, а потом в саду монастырском я и познакомлю. Хорошо?
– Не знаю, – говорит Елисеев задумчиво: – познакомь, пожалуй.
Мимо золота иконостаса, мимо сияющих икон проплывают черные тени. Начинается всенощная. Креп веет в церкви, как ночные знамена; клубится ладан; посреди церкви хор: пожилые монахини с угасшими глазами, другие, помоложе, с лицами как из воска, и совсем молоденькие, малолетние в черных шлычках, подражающие старшим, еще не успевшие привыкнуть к суровым жестам.
Клир поет:
И вот течет всенощная.
Енисеев прислушивается.
Ветхозаветное, пророческое сплетается с голосами апостолов, преломляется в мире византийско-славянском, и слова, как золотые слитки, падают на сердце веско.
Тяжелая парчовая пышность православного благолепия, закутанная в черный креп монашества, дышит тайною древней.
– Глаза как два черных факела!
Это она поет сейчас в толпе. Как ее имя?
– Это – Татьяна, сестра моя, – говорит Тоня: – видишь? Я ее по-прежнему зову. А здесь она Таисия.
И вот всенощная и безумные глаза опьяняют Енисеева.
Слова молений, как темнокрасное густое вино – и напевы, как парение на вольных крыльях в ночном небе.
Енисееву мерещится золотой костер: сияющий иконостас, пламя свечей, блеск паникадил, траурные рясы – все сливается вместе и возносится к небу, раздвигая сумрак купола.
И веют в клубах курения благоуханные слова церковных песен о бессмертной любви, о жертве, о распятии и смерти.
После всенощной Тоня ведет Енисеева в монастырский сад.
– Подожди меня вот здесь. Я Татьяну приведу.
Старые липы тихо шелестят вечерними листьями, шепчут о прошлом тихо. Сидит на скамейке, прислушиваясь, ожидая, Енисеев. И хочет, и не может сообразить, зачем он здесь.
– Вот сестра моя…
И Енисееву кажется странным, что он может пожать ее руку, что вот они идут рядом, что нет вокруг нее ладана и что иконостас остался там, за каменной стеной, в церкви, а здесь тихо шуршат душистые липы.
– Она завтра к нам после обедни придет. Ведь, придешь, Татьяна? Вот он в твои глаза влюбился, художник этот.
– Не надо так. Не надо, – говорит Татьяна, хмурясь: – ты все, Тоня, шутки шутишь. Зачем?
– Нравится мне ваша обитель, – говорит Енисеев: – древностью пахнет. Жаль только, мало осталось живописи старой.
– Да, мало. А новая плохая. Вот я вчера с настоятельницей о вас говорила. Она знает, что вы у нас в городе живете. Она хочет вас просить расписать зимнюю церковь…