— Какой-то Пархоменко.
— Нет, о Пархоменке я слышала, а этот иностранец.
— Какой-то Райнер.
— Что он такое?
— Бог его знает.
— Откуда они? Из Петербурга?
— Да.
— У кого они гостят?
— Бог их знает.
— Этот Пархоменко дурачок.
— Кажется.
— А Райнер?
— Не знаю.
— Чего бы ему сюда с дураками? — убирая косу, проговорила Лиза и легла с Женею спать под звуки беспощадно разбиваемого внизу фортепиано.
Лиза уж совсем эмансипировалась из-под домашнего влияния и на таких положениях уехала на третий день после прощального вечера со всею своею семьею в губернский город.
— А хорошо, папа, устроилась теперь Лиза, — говорила отцу Женни, едучи с ним на другой день домой.
— Ну… — промычал Гловацкий и ничего не высказал.
Вечером в этот же день у них был Пархоменко и Райнер.
Пархоменко все дергал носом, колупал пальцем глаз и говорил о необходимости совершенно иных во всем порядков и разных противодействий консерваторам. Райнер много рассказывал Женни о чужих краях, а в особенности об Англии, в которой он долго жил и которую очень хорошо знал.
— Боже! я там всегда видела верх благоустройства, — говорила ему Женни.
— И неправомерности, — отвечал Райнер.
— Там свобода.
— Номинальная. Свобода протестовать против голода и умирать без хлеба, — спокойно отвечал Райнер.
— А все же свобода.
— Да. Свобода голодного рабства.
— А у нас?
— У вас есть будущее: у вас меньше вредных преданий.
— У нас невежество.
— На дело готовы скорее люди односторонние, чем переворачивающие все на все стороны.
— Где вы учились по-русски?
— Я давно знаю. Мне нравился ваш народ и ваш язык.
— Вы поговорите с Вязмитиновым. Он здесь, кажется, больше всех знает.
«Какой странный этот Райнер!» — думала Женни, засыпая в своей постельке после этого разговора.
На другой день она кормила на дворе кур и слышала, как Вязмитинов, взявшись с уличной стороны за кольцо их калитки, сказал:
— Ну, прощайте, — добрый вам путь.
— Прощайте, — отвечал другой голос, который на первый раз показался Женни незнакомым.
— Рассчитывайте на меня смело, — говорил Вязмитинов: — я готов на все за движение, конечно, за такое, — добавил он, — которое шло бы легальным путем.
— Я уверен, — отвечал голос.
— Только легальным путем. Я не верю в успех иного движения.
— Конечно, конечно, — отвечал снова голос.
— Кто с вами был здесь за воротами? — спросила Вязмитинова Женни, не выпуская из рук чашки с моченым горохом.
— Райнер, — мы с ним прощались, — отвечал Вязмитинов. — Очень хороший человек.
— Кто? Райнер?
— Да.
— Кажется. Что ему здесь нужно? Какие у него занятия?
— Он путешествует.
— А! Это у нас новость? Куда ж он едет?
— Так едет, с своим приятелем и с Помадой. А что?
— Ничего. Он в самом деле очень образованный и очень милый человек.
— И милый? — с полушутливой, полуедкой улыбкой переспросил Вязмитинов.
— И милый, — еще раз подтвердила Женни, закрасневшись и несколько поспешливо сложив свои губки.
На дворе рано осмерк* самый сердитый зимний день и немилосердно била сухая пурга. В двух шагах человека уже не было видно. Даже красный свет лучин, запылавших в крестьянских хатах, можно было заметить, когда совсем уж ткнешься носом в занесенную снегом суволоку, из которой бельмисто смотрит обледенелое оконце. На господском дворе камергерши Меревой с самого начала сумерек люди сбивались с дороги: вместо парадного крыльца дома попадали в садовую калитку; идучи в мастерскую, заходили в конюшню; отправляясь к управительнице, попадали в избу скотницы. Такая пурга была, что свету божьего не видно. А между тем не держала эта пурга по своим углам меревскую дворню. Люди, вырядившись шутами, ходили толпою из флигеля во флигель, пили водочку, где таковая обреталась, плясали, шумели, веселились. Особенно потешал всех поваренок Ефимка, привязавший себе льняную бороду и устроивший из подушек аршинный горб, по которому его во всю мочь принимались колотить горничные девушки, как только он, по праву святочных обычаев, запускал свои руки за пазуху то турчанке, то цыганке, то богине в венце, вырезанном из старого штофного кокошника барышниной кормилицы. Словом, на меревском дворе были настоящие святки. Даже бахаревский садовник и птичница пришли сюда, несмотря на пургу, и тоже переходили за ряжеными из кухни в людскую, из людской в контору и так далее.
— А у нас-то теперь, — говорила бахаревская птичница, — у нас скука пристрашенная… Прямо сказать, настоящая Сибирь, как есть Сибирь. Мы словно как в гробу живем. Окна в доме заперты, сугробов нанесло, что и не вылезешь: живем старые да кволые. Все-то наши в городе, и таково-то нам часом бывает скучно-скучно, а тут как еще псы-то ночью завоют, так инда даже будто как и жутко станет.
Между тем как переряженные дворовые слонялись по меревскому двору, а серые облачные столбы сухого снега, вздымаясь, гуляли по полям и дорогам, сквозь померзлое окно в комнате Юстина Помады постоянно мелькала взад и вперед одна и та же темная фигура. Эта фигура был сам Помада. Он ходил из угла в угол по своему чулану и то ворошил свою шевелюру, то нюхал зеленую веточку ели или мотал ею у себя под носом. На столе у него горела сальная свечка, распространяя вокруг себя не столько света, сколько зловония; на лежанке чуть-чуть пищал угасавший самовар, и тут же стоял графин с водкой и большая деревянная чашка соленых и несколько промерзлых огурцов.
— Во-первых, истинная любовь скромна и стыдлива, а во-вторых, любовь не может быть без уважения, — произнес Помада, не прекращая своей прогулки.
— Рассказывай, — возразил голос с кровати.
Теперь только, когда этот голос изобличил присутствие в комнате Помады еще одного живого существа, можно было рассмотреть, что на постеле Помады, преспокойно растянувшись, лежал человек в дубленом коротком полушубке и, закинув ногу на ногу, преспокойно курил довольно гадкую сигару.
Всматриваясь в эту фигуру, вы узнавали в нем доктора Розанова. Он сегодня ехал со следствия, завернул к Помаде, а тут поднялась кура*, и он остался у него до утра.
— Это верно, — говорил Помада, как бы еще раз обдумав высказанное положение и убедившись в его совершенной непогрешимости.
— Как не верно! — иронически заметил доктор.
— Белинский пишет, что любовь тогда чувство почтенное, когда предмет этой любви достоин уважения.
— Из чего и следует, что и Белинский мог провираться.
— Ну, у тебя все провираются.
— А все!
— Ну, можно ли любить женщину, которую ты не уважаешь, которой не веришь?
— Не о чем и спрашивать. Стало быть можно, когда люди любят.
— Люди черти, люди и водку любят.
— Дура ты, Помада, право, дура, и дураком-то тебя назвать грех.
Доктор замолк.
— Терпеть я тебя не могу за эту дрянную манеру. Какого ты черта все идеальничаешь?
— Оставь уж лучше, чем ругаться, — заметил, обидясь, Помада.
— Нет, в самом деле?
— А в самом деле, оставим этот разговор, да и только.
— И это можно, но ты мне только скажи вот: ты с уважением любишь или нет?
— Я никого не люблю исключительной любовью.
— Что врать! Сам сто раз сознавался, то в Катеньку, то в Машеньку, то в Сашеньку, а уж вечно врезавшись… То есть ведь такой козел сладострастный, что и вообразить невозможно. Вспыхнет как порох от каждого женского платья, и пошел идеализировать. А корень всех этих привязанностей совсем сидит не в уважении.
— А в чем же, по-твоему?
— Ну уж, брат, не в уважении.
— По-твоему, небось, черт знает в чем… в твоих грязных наклонностях.