«А впрочем, — опять размышлял Помада, — чего ж у меня нет? Силы? Есть. Пойду на смерть… Эка штука! Только за кого? За что?»
«Не за кого, не за кого», — решил он.
«А любовь-то в самом деле не на уважении держится… Так на чем же? Он свою жену любит. Вздор! Он ее жалеет. Где любить такую эгоистичную, бессердечную женщину. Он материалист, даже… черт его знает, слова не придумаешь, что он такое… все отрицает… Впрочем, черт бы меня взял совсем, если я что-нибудь понимаю… А скука-то, скука-то! Хоть бы и удавиться так в ту же пору».
И с этим словом Юстин Помада остановился, свернул комком свой полушубочек, положил его на лежанку и, посмотрев искоса на луну, которая смотрела уже каким-то синим, подбитым глазом, свернулся калачиком и спать задумал.
За полночь послышалось Помаде, будто кто-то стучит в сеничную дверь.
«Сон, это я во сне вижу», — подумал дремлющий Помада.
Стучали после долго еще в дверь, да никто не встал отворить ее.
«Сон», — думал Помада.
В мерзлое стекло кто-то ударил пальцем.
Еще и еще.
«Ну пусть же еще ударит, если это не сон», — думал Помада, пригревая бок на теплой лежанке.
И еще ударили.
— Кто там? — вскинув голову, спросил Помада.
Гул какой-то послышался из-за окна, а разобрать ничего невозможно.
— Чего? — спросил Помада, приложив теплое лицо к намерзлому стеклу.
Опять гул. Человеческий голос, а ничего не разберешь.
«Перепились, свиньи», — подумал Помада, надев докторовы медвежьи сапоги, вздел на рукава полушубок и пошел отпирать двери холодных сеней.
— Кто?
— Свои, батюшка.
— Кто? — снова спросил Помада, держась за задвижку.
— Герасим.
— Чего ты, Герасим?
— Бахаревский Герасим.
— Да чего?
— К вам, Юстин Феликсович.
Помада отодвинул задвижку и, дрожа от охватившего его холода, побежал в свою комнату.
Не успел он переступить порог и вспрыгнуть на печку, а за ним Гараська бахаревский.
— Что? Чего тебе ночью? — спросил Помада.
— К вашей милости, барин.
— Ну?
— К нам пожалуйте.
— К кому к вам?
— На барский двор.
— Что там такое у вас на барском дворе?
— Ничего, все благополучно. Барышня вас требуют.
— Какая барышня?
— Лизавета Егоровна приехали.
— Лизавета Егоровна?
— Точно так-с.
— Лизавета Егоровна? — переспросил Помада.
— Точно так-с, сами Лизавета Егоровна.
— С кем?
— Одне-с.
— Одна?
— Одне-с, с покочаловским-с мужиком.
— С кем?
— С покочаловским-с мужиком-с, — наняли, да обмерзли-с, нездоровы совсем.
— Одна?
— С покочаловским-с мужиком.
— Ну?
— Пожалуйте. Сейчас вас просят.
— Пошел, пошел домой. Я сейчас… Розанов! Розанов! Дмитрий Петрович!
— Н-м! — протянул доктор, не подавая никакой надежды на скорое пробуждение.
— О, черт! — пробурчал Помада, надевая на себя попадавшуюся под руки сбрую, и побежал.
Бежит Помада под гору, по тому самому спуску, на который он когда-то несся орловским рысаком навстречу Женни и Лизе. Бежит он сколько есть силы и то попадет в снежистый перебой, что пурга здесь позабыла, то раскатится по наглаженному полозному следу, на котором не удержались пушистые снежинки. Дух занимается у Помады. Злобствует он, и увязая в переносах, и падая на голых раскатах, а впереди, за Рыбницей, в ряду давно темных окон два окна смотрят, словно волчьи глаза в овраге.
«Это у Егора Николаевича в комнате свет», — подумал Помада, увидя неподвижные волчьи глаза.
«И чудно, как смотрят эти окна, — думает он, продолжая свою дорогу, — точно съесть хотят».
«А ведь дом-то нетопленный. Холод небось!»
«И зачем бы это она?.. И на наемных… Должно быть… у-ах! — Эко черт! Тогда свалился, теперь завяз, тьфу!..»
И попер Помада прямо на волчьи очи, которые все расходились, расходились и, наконец, выравнялись в форму двух восьмистекольных окон.
«Однако ходьба нынче!» — подумал Помада и дернул за клямну.
Двери заперты.
— Кто? — спрашивает из-за двери голос.
— Я.
— А! Барчук меревский. Пустить?
Ответа Помада не слыхал, а дверь отворилась.
Кандидат бросил на оконок передней тулуп и вошел в залу.
— Подождите, батюшка, здесь немножечко, — попросила встретившая его птичница и, оставив ему свечку, юркнула к Лизе в бахаревский кабинет.
Слабо освещала большую залу одна сальная свечка. Хорошо виден был только большой обеденный стол и два нижние ряда нагроможденных на нем под самый потолок стульев, которые самым причудливым образом выставляли во все стороны свои тоненькие, загнутые ножки. А далее был мрак, с которым не хотел и бороться тщедушный огонек свечечки. Только взглянувши в отворенную дверь гостиной, можно было почувствовать, что это не настоящий мрак и что есть место, где еще темнее. Как ни слаба была полоска света, падавшая на пол залы сквозь ряд высунутых стульями ножек, но все-таки по этому полу прямо к гостиной двери ползла громадная, фантастическая тень, напоминавшая какое-то многорукое чудовище из волшебного мира. Тонкие, кривые ножки вырастали на тени, по мере удаления от свечки причудливо растягивались и не обрезывались, а как-то смешивались с темнотою, словно пощупывая там что-то или кого-то подкарауливая.
Несмотря на тревожное состояние Помады, таинственно-мрачный вид темного, холодного покоя странно подействовал на впечатлительную душу кандидата и даже заставил его на некоторое время забыть о Лизе.
«Фу, как тут скверно! — подумал Помада, пожимаясь от холода. — Ни следа жизни нет. Это хуже могилы».
В голове у Помады почему-то вдруг пробежали детские сказки о заколдованных замках, о Громвале, о Кикиморе.
«Там-то, там-то тьма какая!» — подумал Помада, направляясь со свечою к гостиной двери.
Здесь свечечка оказывалась еще бессильнее при темных обоях комнаты. Только один неуклюжий, запыленный чехол, окутывавший огромную люстру с хрустальными подвесками, невозможно выделялся из густого мрака, и из одной щелки этого чехла на Помаду смотрел крошечный огненный глазок. Точно Кикимора подслушала Помадины думы и затеяла пошутить с ним: «Вот, мол, где я сижу-то: у меня здесь отлично, в этом пыльном шалашике».
Помада посмотрел на блестевшую хрусталинку люстры и, возвращаясь в залу, встретился с птичницей, которая звала его к Лизавете Егоровне.
Лиза была в отцовском кабинете. Она сидела перед печкою, в которой ярко пылала ржаная солома. В этой комнате было так же холодно, как и в гостиной и в зале, но все-таки здесь было много уютнее и на вид даже как-то теплее. Здесь менее был нарушен живой вид покоя: по стенам со всех сторон стояли довольно старые, но весьма мягкие турецкие диваны, обтянутые шерстяной полосатой материей, старинный резной шкаф с большою гипсовою лошадью наверху и массивный письменный стол с резными башенками. Кроме того, здесь было несколько мягких табуретов, из которых на одном теперь сидела и грелась Лиза.
В комнате не было ни чемодана, ни дорожного сака и вообще ничего такого, что свидетельствовало бы о прибытии человека за сорок верст по русским дорогам. В одном углу на оттоманке валялась городская лисья шуба, крытая черным атласом, ватный капор и большой ковровый платок; да тут же на полу стояли черные бархатные сапожки, а больше ничего.
— Здравствуйте! — весело, но сильно взволнованным и дрожащим голосом сказала Лиза, протягивая Помаде свою ручку.
Помада торопливо схватил эту ручку, пожал ее и взглянул на Лизу сияющим взором, но не сказал ни одного слова в ответ на ее приветствие.
— Что, вы удивлены, поражены, напуганы? — тем же взволнованным голосом и с тою же напряженно-веселою улыбкою спросила Лиза.
Помада кашлянул, пожался и отвечал: