Выбрать главу

— Какая чудесная ночь! — невольно воскликнула Лиза, выходя с доктором за угол сада.

— Поэтическая ночь! — заметил доктор, дыша полною грудью.

— А вы верите, доктор, в поэзию?

— Как же, Лизавета Егоровна, не верить в то, что существует?

— Странно! доктора все материалисты. По крайней мере мне они всегда такими представлялись.

— Это обнаруживает в вас большую наблюдательность. Больше или меньше мы действительно все материалисты, да вряд ли можно идеальничать, возясь с скальпелем в разлагающейся махине, именуемой человеком.

— То-то я и удивляюсь, что вы восторгаетесь ночью, точно как Юстин Феликсович.

Доктор засмеялся.

— Странны, право, бывают в обществе многие понятия, но уж страннее того, которое досталось этому несчастному материализму, и придумать нельзя. Думают, материализм — это уж могила всем радостям земным, а наипаче радостям чистым, возвышающим и укрепляющим душу. Да, я говорю: душу. Вы не забудьте, Лизавета Егоровна, что в ряду медицинских наук есть психиатрия — наука, может быть, самая поэтическая и имеющая дело исключительно с тем, что отличает нас от ближних и дальних кузенов нашей общей родственницы Юлии Пастраны*. Странно, право, — продолжал он, помолчав, — будто уж за то, что я понимаю, как действуют на меня некоторые внешние условия, я уж и не могу чувствовать прекрасного. Положим, Юстину Помаде сдается, что он в такую ночь вот беспричинно хорошо себя чувствует, а еще кому-нибудь кажется, что там вон по проталинкам сидят этакие гномики, обязанные веселить его сердце; а я думаю, что мне хорошо потому, что этот здоровый воздух сильнее гонит мою кровь, и все мы все-таки чувствуем эту прелесть. А поэзию как же я стану отвергать, когда я чувствую ее и в природе и в сочетании звуков. Как отвергать, что

Есть сила благодатная* В созвучье слов живых.

Вот ночь, этот льющийся воздух, трепетный, робкий свет, искренний разговор с молодой, чуткой женщиной, — тут поэзия, а там вон проза.

— Где это?

— В городе.

Лиза задумалась и потом спросила:

— Вам, я думаю, тяжело иногда жить, доктор?

— Да, нелегко иногда бывает, Лизавета Егоровна.

— Что вы не вырветесь из вашего положения?

— Да как же из него вырваться? Тут нужно и вырываться, и прорываться, и надрываться, и разрываться, и все что хотите.

— Ну, и что ж такое?

— А то, что сил у меня на это не хватит, да и, откровенно скажу вам, думаю я, что изгаженного вконец уж не склеишь и не поправишь.

— Какой вздор! Вы ведь еще очень молоды, я думаю.

— Да, мне немного лет.

— И при ваших-то дарованиях, в этом возрасте, вы считаете себя уже погибшим и отпетым!

— Да, считаю, Лизавета Егоровна, и уверен, что это на самом деле. Я не могу ничего сделать хорошего: сил нет. Я ведь с детства в каком-то разладе с жизнью. Мать при мне отца поедом ела за то, что тот не умел низко кланяться; молодость моя прошла у моего дяди, такого нравственного развратителя, что и нет ему подобного. Еще тогда все мои чистые порывы повытоптали. Попробовал полюбить всем сердцем… совсем черт знает что вышло. Вся смелость меня оставила.

— Уезжайте отсюда в столицу, ищите кафедры, — проговорила Лиза после небольшой паузы.

— А семья?

— Да, брак ужасное дело! — тихо проговорила Лиза.

— Для мужчины дело страшное.

— Я думаю, и для женщины.

— Ну, с известной точки зрения, женщина все-таки меньшим рискует.

— Это как?

— Так, например, в экономическом отношении женщина приобретает себе работника, и потом, даже в случае неудачи, у женщины, хотя мало-мальски достойной чувства, все-таки еще остается надежда встретиться с новой привязанностью и отдохнуть в ней.

— А у мужчины разве не то же самое?

— Нет-с, далеко не то самое. Женщину ее несчастие в браке делает еще гораздо интереснее, а для женатого мужчины, если он несчастлив, что остается? Связишки, интрижки и всякая такая гадость, — а любви нет.

— Отчего же?

— Оттого, что порядочная женщина не видит себе места в такой любви.

— Странно! Я думаю совсем напротив. Порядочная-то, то есть настоящая женщина, всегда найдет себе место в такой любви.

— Это по теории.

— Но разве и эта теория неверна?

— Нет, кажется, верна, да на практике только не оправдывается.

— Помилуйте: разве может быть что-нибудь приятнее для женщины, как поднять человека на честную работу?

— Да только как-то не бывает этого. Это для нас, должно быть, философия будущего. Теперь же мужчина: повесился — мотайся, оторвался — катайся… А вон катит и Помада. Прощайте, Лизавета Егоровна.

Подъехал в саночках Помада, возвратившийся из города. Доктор повидался с ним и вспрыгнул на лошадь.

— Прощайте, — сказала ему Лиза. — Только вы обдумайте наш разговор. Вы, кажется, очень ошибаетесь на этот раз. По-моему, безысходных положений нет.

— Хорошо, Лизавета Егоровна, буду думать, — шутливо ответил доктор и поехал крупной рысью в город, а Лиза с Помадою пошли к дому.

Глава двадцать девятая
В одном поле разные ягоды

Вязмитинов был сын писца из губернского правления; воспитывался в училище детей канцелярских служителей, потом в числе двух лучших учеников был определен в четвертый класс гимназии, оттуда в университет и, наконец, попал на место учителя истории и географии при знакомом нам трехклассном уездном училище. Раннее сиротство, бедность и крутая суровость воспитания в заведении, устроенном для детей канцелярских служителей, положили на Вязмитинова неизгладимые следы. Он был постоянно задумчив, кроток в обхождении со всеми, немножко застенчив, скрытен и даже лукав, но с довольно положительным умом и постоянством в преследовании того, к чему он раз решился стремиться.

О наружности Вязмитинова распространяться нечего: он имел довольно приятную наружность, хотя с того самого дня, когда его семилетним мальчиком привели в суровое училище, он приобрел странную манеру часто пожиматься и моргать глазами. Первая из этих привычек была усвоена ребенком вследствие неловкости, ощущенной им в новой куртке из толстого сукна, с натирающим докрасна воротником, а вторая получена от беспрерывного опасения ежеминутных колотушек, затрещин, взвошек, взъефантуливанья и пришпандориванья. Но ни одна из этих привычек не делала Вязмитинова смешным и не отнимала у него права на звание молодого человека с приятною наружностью.

Жил он скромно, в двух комнатах у вдовы дьяконицы, неподалеку от уездного училища, и платил за свой стол, квартиру, содержание и прислугу двенадцать рублей серебром в месяц. Таким образом проживал он с самого поступления в должность.

В подобных городках и теперь еще живут с такими средствами, с которыми в Петербурге надо бы умереть с голоду, живя даже на Малой Охте, а несколько лет назад еще как безнуждно жилось-то с ними в какой-нибудь Обояни, Тиму или Карачеве, где за пятьсот рублей становился целый дом, дававший своему владельцу право, по испитии третьей косушечки, говорить:

— Я, братец ты мой, теперь, слава те господи, городской обыватель.

Дьяконицыны знакомые даже находили, что ей уж, кто ее знает за что, в этом учителе счастье такое создатель посылает.

— Ну пусть, положим, теперича, — рассуждали между собою приятельницы, — двадцать пять рублей за харчи. Какие уж там она ему дает харчи, ну только уж там будем считать: ну, двадцать пять рублей. Ну, десять с полтиной за комнаты: ну, тридцать пять с полтиной. А ведь она сорок два рубля берет! За что она шесть с полтиной берет? Шесть с полтиной деньги: ведь это без пятиалтынного два целковых.

Собственные труды и беспокойства при этих сметах обыкновенно вовсе не принимаются в соображения, потому что время и руки ничего не стоят.

При такой дешевизне, бережливости и ограниченности своих потребностей Вязмитннов умел жить так, что бедность из него не глядела ни в одну прореху. Он был всегда отлично одет, в квартире у него было чисто и уютно, всегда он мог выписать себе журнал и несколько книг, и даже под случай у него можно было позаимствоваться деньжонками, включительно от трех до двадцати пяти рублей серебром.