И в себе — очень тихо: что, может быть, это случится уже завтра, послезавтра, и надо скорее взять как можно больше неба, и вот этот куст сирени, и роющего лапками в цветах шмеля, и еще — еще одно…
Пальцы у него чуть дрожат (один палец — прокуренный, желтый от табаку), с папиросы сваливается седой, чуть курчавый пепел.
— Вам, Таля, восемнадцать лет, а мне… Это, может быть, смешно, что я… ведь я вас знаю всего неделю. А впрочем… Вам никогда не приходило в голову, что теперь земля вертится в сто раз быстрее, и все часы — и все в сто раз, и только поэтому никто не замечает? И вот, понимаете, какой-то один день — или минута… Да, довольно минуты, чтобы вдруг понять, что другой человек для вас…
Густые, пригнутые вниз тяжестью цветов сиреневые ветки. Под ними вышитая кое-где солнцем тень — в тени — Таля. Ее густые, пригнутые вниз тяжестью каких-то цветов, ресницы.
У Куковерова уже нет слов, и неизвестно почему — нужно согнуть, сломать сиреневую ветку. Ветка вздрагивает — и вниз летит желто-шелковый Rhopalocera прямо на Талины колени, в теплую ложбину ее пропитанного солнцем и телом платья. Там свивается мучительно-тугим кольцом — и если бы, если бы крикнуть, что ведь завтра — надо умереть!
Куковеров молчит. Таля:
— Ну, что же вы? Дальше! Ну?
Согнутые тяжестью цветов ресницы; одна какая-то точка в уголке ее губ. Спичек нет. Куковеров зажигает папиросу лупой, пальцы дрожат, дрожит нестерпимая для глаза точка сгущенного солнца. И — да, это именно так: уголок губ — там, как сквозь лупу, вся она, все ее девичье, женское — то самое, что…
— Дальше? Вы хотите, чтобы я сказал, что дальше? Голос — не куковеровский, темный, из-под наваленного вороха. Таля поднимает ресницы, и вот захваченное врасплох его лицо, синие — настежь, вслух обо всем — глаза, пропаханные тюрьмою морщины, волосы как пепел, палец желтый от табаку.
Это — миг. И Таля — снова у себя в тени ресниц, сирени, нагибается, нагибается еще ниже, тихонько поглаживает шелковую спинку Rhopalocera и говорит ему одно какое-то слово, неслышно.
Но Куковерову кажется, что он услышал — и у него вдруг так больно толкнулось сердце, будто там не сердце, а живой ребенок. И когда Куковеров вслух вдохнул в себя лес, небо, шмеля, солнце: «Хорошо… все-таки!» — Таля понимает, что он понял, и тоже как живой ребенок — в ней сердце.
А наверх, Куковерову — слова, потому что сейчас нельзя молчать:
— Я их очень… Я, когда была маленькая — выводила из них бабочек. Одна вывелась у нас зимой, на Рождество, окна — во льду, летала — летала…
Куковеров — тихо:
— Вот и я тоже…
Но что «тоже» — это никогда не будет сказано: к каменной бабе, к богу, некогда вскормленному человечьей кровью, подходят по-медвежьи — на босых пятках — пятеро. Таля быстро поднимается из тени (ресниц, сирени), идет через солнце — в белом, сквозь розовеющем платье, уносит с собою отпечатанные где-то в глубине куковеровские глаза и на ладони Rhopalocera, которому завтра умереть.
Пятеро мужиков — один лешачьего, сосенного росту, голова, как на шесте — вваливаются все разом в еще распахнутого настежь Куковерова и в ответ ему («Ну, как же решили, ребята?») — все разом:
— Готово! Председатель Филимошка — уж под замком, на съезжей. Хватит, побаловали советские!
Это — зажжен фитиль, и бежит искра к пороховой бочке: может быть, фитиль длиною в часы, может быть — в дни, но с каждой минутой все ближе искра — и вот грохнет полымем, дымом, кусками человечьих сердец, моего сердца.
И в тот же Духов День — в городе, где белая, неоседающая пыль, камень, жестяные облака, железные красные с золотыми буквами вывески и железные люди. Там, на краю, на горбатой улице куры щиплют пахнущую редькой веничную траву — куры, взъерошенные и изъеденные вшами, как люди. И там за голубыми некогда ставнями заткнуты березки — вчера, на Троицу, перед обедней, заткнула мать Дорды. От ее старинного шелкового шашмура на голове, от ее грибного старушечьего запаха, от березок с свернувшимися на солнце в трубочку листьями — внутри у Дорды что-то полощется секунду, как на ветру спаленный солнцем березовый лист. Но только — секунду.
Вынул из кобуры револьвер, и сам — револьвер, в черной, кожаной — или даже, может быть, металлической кобуре, заряженные глаза. И — матери, вкладывая патроны в обойму:
— Что, опять в церковь ходила? Эх, старая! А туда же: «Я все понимаю, я — я…»
— А что же, милый: с Христом все трудящие были — пастухи, волхвы и ангелы. Да. Против этого не скажешь.
— Как, как — трудящие… ангелы?
Сквозь железные фланцы, трубы вдруг прорвет вода, брызнет вверх, в стороны, радуются ребята: так сейчас из Дорды — смех, и никак не попадает патрон в обойму. Но торопятся взрослые отогнать ребят и скорее заткнуть воду, и вот уже Дорда снова в кобуре — кожаной или, может быть, металлической, патрон щелкнул и стал на место.
Мать — с сердцем:
— Ты это что в праздник-то взгойчился? Куда заряжаешься?
— А в Келбуе мужики бунтуют, вот куда. Побаловали, хватит!
Под шашмуром — морщины. Коричневые губы чуть заметно шевелятся берестой на огне, но вслух нельзя, и только подолом кофты вытерты нос, глаза. И глазами — материнскими глазами всего его запомнить, уложить в себя его темную, стриженую голову, вот эту жилку на виске — чтобы в тот день, когда принесу его — {авторский знак}
Губы у него сжаты (сейчас, всегда), вход замурован, выбелен: стена. Вдруг странно открывается рот, не там, где казалось, а гораздо выше верхняя губа очень короткая. И слова:
— Ты бы лучше чего в дорогу мне собрала, чем так-то.
Согнувшись, она шмыгает, чуть шаркают стоптанные башмаки. В тишине я слышу… вы знаете этот смешной человеческий звук — носом, когда нельзя, чтоб было видно, когда слезы нужно глотать?
И, может быть, прав Куковеров — все мчится в сто раз торопливей, проходит минута, не больше — и вот уже Дорда лежит в окопе. В окопе влажная глина, под локтем у Дорды ямка, заряженными глазами сквозь бинокль он смотрит на мост, на келбуйские избы (ставни у них тоже голубые). В синем воздухе — «фииеааоу» — свист, пение, падает — глохнет — бульк: пуля. Все ниже в синем небе ястреб, и вот уже видно: на безруких плечах вправо и влево ворочается острая голова с нацеленными глазами. Глаза нацелены на Дорду, на орловских — сердитых, добродушных, мохнатых, как шмели — на мясо: там, позади окопа, лежит один — только сейчас был я, а теперь — просто мясо, и породистые, зелено-бронзовые мухи ползают по руке, по глазам, сосут в уголке губ.
И около Дорды — рябой, животом на глине, добродушно щелкая затвором, ворчит:
— Рази это война? На войне, бывало, кэ-эк хлобыстнет — голова костромская, кишки новгородские — разбирай… Вот это вот так! А это рази война?
Глиняная рубаха у него застегнута неверно — одна петля пропущена — и сквозь видна желтая с шмелиным волосом грудь. И может быть — он, может быть — другой такой же, медленно прожевывая ржаной кус:
— Я тут в прошлом годе менял: за фунт гвоздей два петуха, вот это вот так! Товарищ Дорда, хлеба не хошь?
Но Дорда не слышит: стал на колени, слушает свое сердце — раз, два и три — как звон часов ночью, в бессонницу. Откуда-то: «С Христом все трудящие, пастухи, волхвы и ангелы» — черный шелковый шашмур. И Дорда командует резко, револьверно:
— Ну — через мост! По одному бе-го-о-ом… а! В синем воздухе: фипеааоу — и коршун. Я, каждый я, знаю: это мне — коршун, мухи, мучительно-тугим кольцом сгибается тело. Потом вместо я — мы, и у всех нас одно, самое главное, единственное в жизни: чтобы через мост — и согнуть, сломать тех прочь с дороги, с земли — чтобы не мешали. Чему? Да счастью, конечно.
Где-то в коршуньей выси между землею и небом — мост к счастью, доски и рельсы, Дорда, глиняные рубахи. Сквозь железные кружева — секундные куски сини, желтых соломенных крыш, серой речной ряби внизу. И последнее: а ведь падать отсюда вниз — высоко, долго, без конца лететь.
Дорда еще не знает, еще две-три минуты не будет знать, упадет он или нет. А на темной звезде уже знают: сегодня — последнее.