Теперь та, старшая, кто тысячу кругов назад была Мать, нагнулась. На стрелка — ее рука, мраморная, и мрамор от руки подымается все выше, и кажется — никогда не сдвинуть с места руки. Брови, зубы, всю себя — еще крепче! — чтобы хрустнуло! Движение; стрелка начинает медленно, со скрипом ползти по кругу.
Это — просто, в этом нет ничего. Я, мужчина, знаю. Прижмись ко мне, чтоб твое плечо… не бойся, только не надо туда смотреть. Стрелка ползет со скрипом, вот над какой-то цифрой — да, здесь… Остановилась. Это — все.
Она, Мать — стоит, прямая, высокая. По лицу у ней облака вихрем — обо всем сразу: о мертвом уже мальчике, о них, о себе, о тысячелетиях, об этой последней — секунде и о том, что произойдет сейчас.
Натягиваясь все больше, тончайший секундный волосок обрывается, где-то внизу огромный, круглый гул. Все вздрагивает; нелепо подпрыгнув и в последний раз сверкнув — проваливаются две луны; в соседнем зале — цепной лязг и звон сорвавшихся машин; сквозь грохот — крик; и внезапная тьма, ночь на темной звезде.
Дорда смотрит в широко, сине раскрытые ему глаза, смотрит, как шевелятся у Куковерова губы, смотрит на его палец — сбоку, около ногтя, желтый, прокуренный табаком. Это — человек, живой человек. И вот знать, именно знать, что завтра — Так: будто бы если Дорда только чуть двинется, вот только карандашом по бумаге, то это случится не завтра, а сейчас, здесь — потому что Куковеров из тончайшего, как папиросная бумага, стекла. И Дорда неподвижен — статуя из темного, кожаного блестящего металла.
— Дай папиросу… — трудный, сквозь сухие губы голос Куковерова.
С папиросой он нагибается над стеклом жестяной лампочки (спичек нет) красный язык в стекле вспрыгивает вверх, коптит.
— А помнишь, Дорда, как мы с тобой в камере без табаку сидели? Одна папироса — и я хотел, чтобы ты взял, а ты — чтобы я, а потом прибили ее гвоздиком на стене — как память… как…
На платформе — уже пробил третий звонок, и надо скорее — скорее еще о чем-то и еще о чем-то — обрывки. Куковеров курит жадно, на папиросе растет седой, чуть курчавый пепел, в голове у него стрелки кружатся сумасшедше.
— А это: мы с тобой — у окна на табурете, небо — и что-то… Да: трамвайные звонки — и это нам казалось как… как… А сейчас — ты и я… смешно! Я все думал… Вот кружка с водой, жестяная — вот, видишь, тут грязь вверху под рубчиком? Понимаешь — вот я смотрел на нее и думал: она завтра будет совершенно такая же… Там, может быть — совершеннейшая пустота, пустыня, ничего — и, понимаешь, думаю: вдруг увидеть там вот эту самую кружку и вот тут на ней грязь — может быть, это такая невероятная радость такая… Или увидеть: ползет червяк — больше ничего: червяк.
Дорда сидит, крепко подперев голову, рта у него нет, карандашом чертит на бумаге крест — еще больше — не хватает места, надо снять с бумаги револьвер. Но едва касается револьвера — вдруг какая-то мысль. Слышит: раз! два! три! — как часы в бессонницу — сердце. Да, это будет, пожалуй, самое — встал; медленно — к окну; остановился. И спиною — вот где-то тут, между лопатками, хочется даже потрогать это место, там сейчас чуть покалывает спиною Дорда ясно видит: Куковеров взял оставленный на столе револьвер, теперь поднял. Сквозь окно — небо, пустыни, льды, огромная, синяя звезда, ниже — из крыш чугунной стеной растет туча. Неизвестно почему — на мгновенье: мать на пороге, руку козырьком к глазам… Дорда ждет минуту, еще минуту.
И — ничего. Быстро оборачивается, там Куковеров, нагнувшись над лампой, закуривает новую папиросу. Револьвер лежит на столе, как лежал. В тени, под острой скулой у Дорды вздрагивает какой-то червяк. Дорда идет к столу, берет с бумаги револьвер, на лице — внезапно прорезаны красные губы, но не там, а гораздо выше, верхняя губа очень короткая. И слова:
— Ты — идиот, интеллигент! Я тебе это всегда говорил.
— Помню… — улыбка; пепел — седой, чуть курчавый — скоро осыпется, упадет.
— Я бы взял и выстрелил. Ото уж будь покоен. Завтра в тебя выстрелю не я, ну, это все равно.
— Завтра — да. А сейчас ты…
— Довольно, не мели ерунду! Ты, может быть, воображаешь, что я тебе это нарочно подложил? Идиот!
— Ладно. А я, может быть, тебе за эту одну минуту… Слушай: неужели ты не понимаешь, что самое главное…
Сумасшедше кружатся лопнувшие часы, час — секунда. Нет людей, и потому двое — люди, и как после третьего звонка — надо скорее — еще о чем-то и еще о чем-то. На щербатом столе белые трупики папирос, курчавый пепел. У Куковерова морщины возле висков складываются веером, улыбаясь; глаза блестят.
— А знаешь, Дорда? Мне тебя жалко — ну, просто вот… Это, может быть, только сейчас — может быть, завтра я — вдруг — это простое, их обоих, завтра: еще невидное, оно где-то катится сейчас огромной световой волной — все ближе. В тени, под острой скулой у Дорды мечется какой-то червяк. Оба молчат, это кажется очень долго. Потом Дорда говорит тихо, глядя вниз, на карандаш:
— Ко мне приходила твоя… не знаю, кто. Говорила разную… ну, что тебя любит и там — не помню еще что. Неважно. Я, собственно, поэтому.
Дорда смотрит на крест — на бумаге карандашом — и слышит дыхание Куковерова, медленное, тугое, будто весь воздух для него сразу затвердел кусками. Куковеров молчит.
— Ну? Чего же ты молчишь? Ч-черт!
Дорда вскакивает — к окну; там звезды уже нет, все небо — туча, чугун. Опять — к столу, где молчит Куковеров.
— Это, может быть, глупо и нельзя, — но все равно: вот хочешь — она придет сюда, к тебе? Я скажу конвойному. Ну? Хочешь?
Воздух — колючими кусками, слов нет. На лице у Куковерова улыбка, облака — светлые и темные: о том, что это — как день или как… — и что это невозможно, нестерпимо. И все-таки кивок головой, чуть заметный: да, хочу.
И когда Дорда встает, чтобы уйти — голос Куковерова, с трудом протиснутый сквозь зубы:
— Оставь мне папирос — у меня нет ни одной. Спасибо. Вообще.
Однажды, давно — последняя папироса была прибита гвоздем на стене. Так было.
От Дорды, от Куковерова, от людей, от Земли — железной громыхающей занавесью туч еще закрыто завтра — и закрыта мертвая, вдруг вздрогнувшая звезда. Там — все черное, ночь. Эта ночь — минута, вот уже проступает небо. Но оно не из зеленого льда, какое было над звездою вчера, позавчера: оно вспыхивает красным — как девушка, которая в первый раз увидела, почувствовала — щеки у ней все горячее, и сердце, жужжа кровью, мчится навстречу — чтобы сгореть, сжечь.
Еще одно какое-то деление, волосок и, вместо двух лун, прижавшись носом к стеклу, медленно, огромно подымается небывалая луна: красное, косматое, рябое, жестокое, веселое, равнодушное, любопытное лицо. Прозрачной кровью багровеют стены, красная полоса на груди у младшей женщины — это похоже на трещину в чаше — и красные рубцы у мужчины на плече.
Ноздри у него дрожат — как у зверя, который чует еще далекий, неясный запах и, ощетинившись, пятится. Не сводя глаз с новой страшной луны, — он ступает шаг назад, еще шаг — заслонился ладонью. Вдруг стрелой к двери скорее отсюда, чтобы не видеть, чтобы — но уже нет двери, она завалена снаружи кусками расколотых стен — глыбы, груды, горы стеклянного льда в красных искрах, назад, нельзя, только вперед. Куда?
Я одна — я. Мать, живу тысячу кругов — я одна знаю, куда. Я слышу, как со свистом, в сто раз быстрее, мы мчимся навстречу Земле, кружась — и ради этого все, ради этого обречены мною эти двое последних, мужчина и женщина: они еще живы, еще люди.
И я — человек. Если бы не быть человеком, если б… Но вслух нельзя, и я знаю: я сейчас улыбнусь ему — вот — я улыбнулся.
Обеими руками он крепко держит свою бушующую голову, глаза круглы — как у ребенка, как у зверя. Тихо он говорит ей, Матери:
— Что ты сделала? Что это — там, красное?
— Это — Земля. Я повернула к Земле — чтобы мы… Нет, нет, слушай: там, на Земле — воздух, там — люди, мужчины и женщины, и они все дышат целый день, целую ночь — сколько хотят, и там уже не надо убивать, и там…