«Камушек» выбран был для партийной школы потому, что на этом «камушке» сидел в то время огромный русский человек, член нашей партии и по тому времени впередовец, изгнанник-писатель — Максим Горький.
Несмотря на то что Горький изумительно русский человек, даже какой-то азиатско-русский, тем не менее живописный «камушек» подле Неаполя давал ему необыкновенно подходящую рамку.
Горький чувствовал себя на Капри превосходно. Несколько олеографическая, чересчур, пожалуй, сладкая красота этой сверхкрымской Италии его нисколько не утомляла, как не утомляет его сейчас соседнее Сорренто. Солнце смеется в море, голубовато-серые утесы обрамлены серебряным кружевом прибоя, покачиваются тропические сады над красивыми виллами, и по залитым солнцем улицам и тропинам и по Оперной площади проходит Горький, отбрасывая от своей в белое одетой фигуры угольно-черную тень.
Горькому нравится южная природа, хотя он великолепно умеет отыскать поэзию в самых осенне-осиновых русских пейзажных мотивах. Ему нравилось также на Капри то, что он был здесь в достаточной степени одинок. На самом Капри русских жило немного, и они были достаточно дисциплинированны, чтобы не мешать той огромной работе которую проделывал в то время Алексей Максимович. Ведь он, во-первых, вечный и усидчивейший читатель, а во-вторых, в то время он как раз отделывал два замечательных своих произведения: «Исповедь» и «Лето». Посторонние люди заехать на Капри могли только с некоторым трудом. Надо преодолеть расстояние до Неаполя и пролив, отделяющий от него Капри.
С другой же стороны, Горький не чувствовал себя здесь слишком одиноким. Было несколько друзей на самом Капри, и, преодолевая вышеуказанное пространство, подъезжали все время интересные люди, русские и нерусские, первым достоинством которых было уже то, что они проехали столько-то сотен, а иногда и тысяч верст именно для того, чтобы повидаться с Горьким. Островок, конечно, маленький, «камушек» — это верно, но тем не менее для прогулок достаточный простор, великолепное купание, хотя для этого нужно сойти полкилометра вниз и взобраться потом на километр вверх. Замечательное катание на лодках: лазуревый грот, зеленый грот, рыбная ловля, во время которой на длинный канат, в добрый километр, ловятся опасные акулы в два человеческих роста, морские змеи, причудливые чудовища, рыба святого Петра и всякая другая морская забавная и курьезная дичь.
Все это доставляло неизмеримое количество удовольствий этому человеку, который так умеет наблюдать и так умеет наслаждаться.
У Горького замечательный глаз, глаз внимательный, радостный, в нем самом таится достаточно света, чтобы все, что попадает в этот глаз, озарялось; зато уже если попадает в орбиту этого глаза нечто скорбное или оскорбительное, то глаз сигнализирует сердцу писателя огромные и болезненные вести.
Горький отдавался не только звучным, мажорным краскам и образам юга, радуясь, как ребенок, что вдруг кашалот подплыл настолько, что его было видно в бинокль, или что расцвел странный, какой-нибудь редкий, чудовищный кактус; он наполнял также и свой слух, такой же гостеприимный и радостный, множеством звуков. Нравилась ему самая живость итальянской речи, подчеркнутая еще артистической жестикуляцией этих изумительных мимов, нравились ему бесконечные их песни, их гитарно-мандолинные ансамбли. Особенное наслаждение получал он от каприйской тарантеллы, совершенно особенно сохранившейся в этом уголке во всей свежести своих бездонных, каких-то ритуально-эротических корней. Там, в Сорренто и в Неаполе, эта тарантелла выродилась в довольно тривиальный танец нескольких пар под кастаньеты, но совсем не то тарантелла на Капри, от которой, может быть, теперь уже не осталось и следа. Когда приезжал какой-нибудь приятный Горькому гость, например Шаляпин или Бунин7 (увы, оба эти хорошие художники сейчас уже не друзья нам), то Горький в виде особенно высокого угощения водил их смотреть тарантеллу. Для этого нужно было идти очень далеко, поскольку могут быть далекие расстояния на «камушке», всё вверх за город, между кактусами и молочаем, между серыми скалами и виноградниками и фруктовыми садами, туда, где когда-то грозный император Тиверий построил свой дворец. От этого дворца сейчас почти ничего не осталось: несколько камней типичной римской кладки. Остались еще следы громадного подземного хода, который, планомерно опускаясь, соединял дворец Тиверия с морем. Это было достойное Рима сооружение — подземный коридор с высокими сводами, обложенными камнями. Около жалких руин некогда знаменитого дворца Тиверия, далеко на горе ютится домик, где живет учитель с женой и сестрой. Вот они-то и являются великими жрецами древней тарантеллы. Танец, наверное, еще финикийский, несомненно, брачный, он весь построен на соблазне женщиной мужчины, на страстной погоне мужчины за женщиной и, наконец, на символическом соединении их. Музыка у этой тарантеллы не совсем итальянская. Это глухой стук скорее африканского бубна, это какая-то монотонная мелодия, которую густым контральто пела пожилая жена учителя, ни дать ни взять похожая на Парку, на старую богиню судьбы, неумолимую, мудрую и равнодушную. Тарантеллу танцевала пара, брат и сестра. Что касается самого учителя, то он до тонкости изучил тарантеллу и исполнял ее с достаточной грацией, хотя на первом плане при этом был все-таки школьный учитель, то есть замечательная добросовестность почти археологического порядка. Сестра его была некрасивая женщина часто встречающегося на юге Италии типа: большое лицо, большие руки, большие ноги, всё темно-коричневого цвета, жесткие черные волосы, огромные иссиня-черные глаза с непомерными ресницами и с густыми арками пушистых бровей. Когда она просто ходила, то казалась неуклюжей, но когда она танцевала, в нее как будто вселялась душа древней финикиянки, так как именно этому народу скорее всего можно приписать первое изобретение тарантеллы.
Подобного преображения я не видел никогда ни до, ни после. Она становилась легкой и гибкой. Эта тяжелая женщина с большими ногами казалась реющей в воздухе. Лицо ее выражало томление, почти муку, и столько было победоносного лукавства во взорах, которые она бросала своему партнеру, столько страха бегущего зверя в ее ускользающих па, что зритель начинал постепенно втягиваться в зрелище, как в какую-то развертывающуюся перед ним драму, в которой все человеческое превратилось в вихрь разнообразных и грациозных движений. И все время гудит при этом барабан, и все время текут густые, как мед, монотонные восточные завывания женщины-судьбы.
Горький при этом зрелище неизменно плакал, — плакал он, конечно, не от огорчения, а от радости. Я вообще заметил, что Горький весьма редко волновался до слез от чего-нибудь неприятного, но красота очень легко заставляла его проливать слезы.
Отведены были туда и ученики каприйской школы. Я здесь не имею намерения писать о них, я вспоминаю то, что ближе относится к Горькому. Горький очень полюбил собравшихся со всех сторон ребят и охотно проводил с ними время. В их компании можно было наблюдать также изумительные свойства Горького, которыми он очаровывал и своих близких друзей, имевших счастье проводить с ним время. Горький любил читать свои произведения, в большинстве случаев, конечно, законченные, как драматические, так и повести. И те и другие он читает очень своеобразно, без какого-нибудь актерского нажима, с большой простотой, но все же с необыкновенными очертаниями. Мне даже всегда казалось, что его вещи лучше всего проникают в сознание, когда их прослушаешь в его исполнении. Его небольшой басок на «о», как будто очень немного модулирующий, но на самом деле необыкновенно тепло и рельефно выделяет множество тонкостей, множество ароматных нюансов, которых вы сами, пожалуй, не заметили бы.
Но если Горький хороший чтец, то уже рассказчик он совершенно бесподобный. Правда, и слушает он замечательно. Когда на Капри приезжал Шаляпин, Горький замолкал. Он отдавал первенство своему артистическому приятелю. Шаляпин действительно настоящий фейерверк в деле беседы и рассказа, хотя нельзя не отметить и некоторых недостатков шаляпинской манеры, того, что французы называют causerie[9].