Наоборот, для читателя, живущего преимущественно эмоциональной жизнью, нет ничего ярче действительно талантливого художественного произведения, нет ничего ближе для него, ничего понятнее.
Нет никакого сомнения, что и для классов-строителей, и для строительных революционных активных эпох вчувствование в окружающее, в себя самого и т. д. является делом огромной важности, делом столь же важным, как и рациональное понимание. Мало того, можно с уверенностью сказать, что вслед за этим вчувствованием идет и более глубокое рациональное понимание. Этот процесс представится особенно наглядно, если вы прочтете сначала талантливое беллетристическое произведение, а потом талантливую статью критика-публициста по поводу него.
Но из этого нельзя не сделать кое-каких выводов социального характера относительно самой природы тех людей, которые становятся писателями.
В самом деле, какая надобность, чтобы писателями-беллетристами делались люди, обладающие способностью перерабатывать жизнь в ясные формулы? Никакой надобности в этом нет. Поясню примером. Когда совершается какая-нибудь кража, приводят собаку-ищейку. Она обладает необычайно острой формой чувства обоняния, неизмеримо превосходя в этом отношении самого умного следователя. Разве мы не посчитали бы сумасшедшим агента, который захотел бы специализироваться на том, чтобы играть роль собаки-ищейки? У него ведь есть другие, гораздо более высокие способы выполнять свои функции. Пусть на меня не обидятся писатели-беллетристы, — я в данном случае не хочу принижать их по сравнению с публицистами.
Мой пример не надо брать за установку какой бы то ни было иерархии. Дело просто заключается в различии дарований, предпосылок и способностей. Писателем должен становиться человек, который чувствует, что он только в типичных образах, то есть с неполной рациональной ясностью, но с полной эмоциональной значимостью, может изображать явления жизни; человек, который является типичным исследователем, мыслителем, должен браться за перо беллетриста лишь в том случае, если он натолкнулся на явления, которые не поддаются чисто разумному анализу или относительно которых он уверен, что к этому разумному анализу надо прибавить и «чувствование» данного явления.
И нельзя, конечно, чтобы человек притворялся не могущим четким языком публициста выразить известные явления, если он, на самом деле, выразить их может.
Это и возвращает меня к первому положению: особенно крупными художниками являются те, которые предрасположены отказаться от уяснения жизненных явлений путем перевода их в понятия или считают для себя, во всяком случае, второстепенным подобное занятие и которые, наоборот, предчувствуют, что они могут внести великую организованность в жизнь путем перевода ее явлений на язык образов, непосредственно волнующих человеческое воображение и чувства. Язык образов всегда гораздо сложнее, чем язык понятий; за организацию жизненного материала через образы берутся и должны браться в том случае, когда сознают всю сложность явлений и когда полагают, что сложность эта улетучится без пользы, без настоящего перевода их в ясные понятия, если будет сделана попытка уловить их в таковые. Понимание же всей сложности жизненных положений и стремление уловить ее путем художественного синтеза, а не путем рационального анализа, возникает, по преимуществу, у людей, которые сами обладают значительной внутренней сложностью всей их психической конструкции.
Мне хочется, чтобы мысли мои не были поняты превратно.
Вполне возможно, что человек с необыкновенно ясной мыслью, — скажем, Ленин, — могущий с невероятной четкостью переводить явления жизни в точные формулы, понимает вместе с тем, что формулами этими не улавливается до конца вся жизненная конкретность и что они могут получить замечательную дополняющую иллюстрацию в параллельно идущей художественной организации тех же самых явлений, — скажем, в произведениях Горького. Он будет читать такого художника с величайшим восхищением, равным образом и такой художник будет благоговеть перед силой мысли такого мыслителя. Но сама способность, так сказать, окунуться в конкретную сложность жизни и черпать оттуда не абстракции, а столь же сложные, как она сама, но вместе с тем необычайно яркие, волнующие, вызывающие определенные комплексы чувств, типы-образы, предполагает большую сложность внутренней структуры и гораздо менее мощную концентрацию и стройность этой структуры.
Великие политические вожди — Маркс, Энгельс, Ленин иим подобные — прекрасно понимали эту разницу натуры мыслителя и деятеля, с одной стороны, и натуры поэта, с другой. Маркс с изумительной чуткостью подошел, например, к анализу личности и творчества Гёте5, и можно только пожалеть, что он не сделал этого в более исчерпывающей форме. Маркс прощал очень много промахов своему другу поэту Фрейлиграту6. Маркс возмутился узостью Либкнехта, который политические промахи Гейне делал основой своего общего суждения о нем7. Еще недавно мы имели случай сравнить гениальную многосторонность Ленина в его оценке колоссальной фигуры Толстого с тем монотонным, однобоким и потому неверным подходом, который дал, например, в отношении Толстого тов. Ольминский8.
Все это, однако, отнюдь не значит, чтобы писатель-беллетрист не мог быть представителем известного класса, чтобы он не мог бессознательно, а иногда и сознательно, проводить в своих произведениях определенные тенденции, чтобы он не мог быть в этом отношении более или менее выдержанным. Можно представить себе писателя, чрезвычайно верного партийным принципам определенного класса, писателя, сознательно старающегося в своей художественной деятельности всемерно способствовать борьбе или строительству этого класса, писателя, наконец, который не подает при этом никаких поводов для упрека в отступлениях от четкой линии.
Надо сказать, однако, что необходимой границы свободы в своем беллетристическом творчестве такой писатель может достигнуть лишь в том случае, если он действительно является коренным представителем класса, интересы которого отражаются в его творчестве. Все те тенденции, которые он будет проводить, будут свойственны всей его природе и так же естественны, как соловью его песня, если безошибочность его поэтических творений будет органически вытекать из всей его природы. Когда из рядов пролетарского класса выйдут и окрепнут писатели — с ног до головы пролетарии, мы дождемся совпадения этой художественной свободы, без которой нет искусства, и органической цельности и выдержанности всего творческого существа.
Гораздо хуже, когда писатель не обладает такой замечательной цельностью, но когда он старается приобрести ее, урезав свободу своего творчества и укладывая ее на предписанное ему извне или его собственным сознанием прокрустово ложе. В этих случаях мы, несомненно, будем иметь какое-то внутреннее противоречие между той абсолютной, так сказать, химической или, как у нас говорят, «стопроцентной» чистотой классового сознания, какой данное лицо обладает в порядке своей рациональной жизни, и тем непосредственным чувством мира, в котором кристаллизуются художественные образы. Критика разумом писателя его творческого воображения не только допустима, но и необходима. Но когда возникает противоречие между ними, ведущее к сильным искажениям рожденных в творческом процессе кристаллов, то в результате получается непременно искусство охлажденное, искривленное, значимость которого, то есть непосредственный захват сознания читателей, от этого стремительно ослабевает.
Нащупывается здесь еще противоречие по отношению к тому типу абсолютно выдержанного писателя, о котором мы выше говорили. Не приходит ли в голову, что такой абсолютно выдержанный писатель, пожалуй, не будет нуждаться в художественной форме выражения своих идей, не сделается ли этот абсолютно выдержанный писатель политическим деятелем, пропагандистом, агитатором на языке понятий, не пойдет ли его художественное дарование в придаток к его ораторским публицистическим выступлениям, придавая им образность и кристалличность?9