Желание выйти из романтизма ощутительно, но робко покидаем мы его; нас гнетет влияние пугающих мечтаний и привычных грез, и мы равно не имеем геройства ни воротиться к средневековым воззрениям, ни пожертвовать ими; мы краснеем еще при мысли, что у нас есть тело, и не верим, что мы духи; у нас в памяти глубоко вкоренились клеветы, под влиянием которых мы думаем нашу думу, и готовые образы, от которых мысль наша отстать не может. С грустью говорил уж об этом Гегель; вот слова его: «Мы всем нашим образованием погружены в фантастические представления, которые трудно переступить. Древние мыслители были совсем не в том положении; обычные к чувственному созерцанию, они не имели ничего вперед идущего, кроме небес сверху и земли внизу. Мысль вольно ширилась и сосредоточивалась в этом мире, и сосредоточивалась свободная от всякого данного содержания: это было вольное выплывание в ширь, где ничего нет ни под нами, ни над нами, где мы остаемся наедине с собою…» (Encyclop., Tom. 1).
С. Соколово. Июль 1846 года.
Есть слова, понятия опозоренные, не смеющие явиться в порядочное общество, так, как не смеет в него явиться палач, отвергаемый людьми за то, что исполняет их волю. Что подумали бы о человеке, который поднял бы, например, речь в защиту пристрастия и сказал бы, что пристрастие настолько выше справедливости, насколько любовь выше равнодушия?
Здесь опять не может быть и речи о том, что всякое пристрастие выше всякой справедливости, – главное дело в том, во имя чего человек пристрастен.
«Нет, все равно: для чего бы человек ни был пристрастен – он поступает бесчестно, слабодушно!»
Хорошо, что такие вещи только говорят, а делают совсем иное.
Справедливость в человеке, не увлеченном страстью, ничего не значит, довольно безразличное свойство лица, подтверждающего, что днем день, а ночью ночь. В основе всех отвлеченных, безличных суждений наших (математических, химических, физических) лежит справедливость; но в основе всего личного, любви, дружбы лежит пристрастие. Брак основан на пристрастном предпочтении одной женщины всем остальным, одного мужчины – всем прочим. Предпочтение, которое мать оказывает своему ребенку, – вопиющее пристрастие; мать, которая была бы только справедлива к детям, могла бы служить образцом сухого и бездушного существа. Семейная любовь – такое же пристрастие, не выдерживающее критики, как любовь к отечеству. Строго справедлив космополит. Справедлив человек, ничего не любящий особенно; мизантроп очень недурно выразился, сказавши: «L’ami du genre humain ne peut pas être le mien»[65]. Разумеется, что здесь речь идет не о друге человечества, а о друге со всеми на свете, то есть ни с кем в особенности. Фанатический мечтатель Сен-Жюст пошел далее мизантропа (он вообще не останавливался перед последствиями, даже в тех случаях, когда приходилось кому-нибудь или ему самому потерять голову) и требовал, чтоб гражданина не имеющего друга в тридцать лет, лишать прав гражданства как человека, не имеющего способности быть пристрастным.
«Справедливость прежде всего», – говорят французы; с этим можно согласиться, лишь бы любовь была в конце всего. Pereat mundus et fiat justitia[66], говорят по-латыни немцы, и с этими нельзя согласиться, потому что антитезис дурно выбран. Немцы – странный народ; мало того, что они имеют Афины в Берлине, Афины в Мюнхене, они хотят еще на порожние пьедестали греческих богов поставить свои тощие метафизические привидения; греческие боги – чего нет другого – были разбитные люди, любили весело пировать, пили безмерно амброзию, собой были красивы, да и не то чтобы слишком целомудренны: сам старик Зевс завертывался иногда с волоокой Герой облаком (простодушный Гомер думает, что это он от людей прятался, а мне кажется – просто от Ганимеда). На их-то ваканции берлинские афиняне хотят поместить свои трансцендентальные абстракции без тела и жизни, а тоже со строгостями.
«Идея всё, человек ничего». «Всеобщему надобно жертвовать частным». Если слушать и принимать все за чистые деньги, то можно подумать, что немцы – худшие террористы в мире, готовые жертвовать лицами, поколениями. На деле немец жертвует всем миром и всеми идеями в пользу тихой, семейной жизни с подругою дней и ночей, которая останется ему верна лет сорок при жизни – да лет двадцать после его смерти; в пользу вечеров в палисадничке, куда приходит ученый друг, также занимающийся филологией, читать вместе Фукидида или что-нибудь такое современное. У них подобного рода выходки до того безвредны, что им позволено их высказывать и печатать в толстых книгах; все знают, что немец скорее переведет Ротека на санскритский язык, нежели теоретическую мысль на практику; беда в том, что вся Европа стала читать по-немецки. Вот как французы примутся писать комментарии к таким идеям, того и смотри, что попадешь на фонарь, – французы народ веселый, а шутить не любят. Немцы вовсе не веселый народ, а шутят шутки нехорошие, они и не подумали, что если mundus[67] погибнет, а justitia[68] останется, – где будет мюнхенская пинакотека и гиссенская лаборатория?
Люди любят декорацию, они и в истине видят одну эффектную сторону – сзади хоть трава не расти, а истинные истины только кубические, и все три измерения им необходимы.
Разумеется, есть отношения, по которым всеобщее важнее частного; личность, противодействующая всеобщему, попадает на глупое положение человека, бегущего с лестницы в то самое время, как густая колонна солдат подымается на нее; таковы личности тиранов, консерваторов, дураков и преступников. Но голову мне было бы жаль отрубить и злодею; расчет простой: если человеку отрубить голову, она никогда не вырастет; а всеобщее – как гидра лернская: тут срубили голову, а там две выросли.
Апостол Павел не говорит, что любовь справедлива, а говорит, что она милосерда, долготерпелива. Когда в тяжелую, в горькую минуту раскаяния я бегу к другу, я вовсе не справедливости хочу от него. Справедливость мне обязан дать квартальный, ежели он порядочный человек; от друга я жду не осуждения, не ругательства, не казни, а теплого участия и восстановления меня любовью, от него я жду, что он половину моей ноши возьмет на себя, что он скроет от меня свою чистоту.
Если я в человеке люблю только его идею, а не люблю человека, а люблю идею. Такую теоретическую симпатию можно иметь к книге, к художественному произведению; но с человеком я мало соединен общим признанием нескольких истин, тем более, что всякий несумасшедший должен признать истину. Если б достаточно было одного отвлеченного согласия мыслей, то все умные люди были бы друзья. Не только ума недостаточно для сближения, но даже гения: я могу благоговеть перед Гёте – но что бы мы с ним стали делать, если б жизнь свела нас? Не всякому дан свыше талант быть Эккерманом или Лас-Казом.
Справедливость – высшее достоинство судьи, но судья перестает быть человеком, пока он сидит на судейском стуле; он непогрешающий орган законодательства, он язык, но не он разум, не он воля, разум – закон. Чем более он верит, что он судья, что преступник подсудимый, что в законе решено трудное уравнение прошедших событий с грядущими истязаниями, тем незыблемее должна быть его справедливость.
Когда люди не были так разборчивы, как теперь, и были полны наивной веры, они без малейшего раздумья водили на казнь во имя всякой идеи и во имя всякого убеждения. За что погибли тысячи и тысячи еретиков? За то, что одни уверяли, что 2 х 2 три, а другие твердо знали, что 2 х 2 пять, и жарили за это целыми стадами честных испанцев, немцев, голландцев, и неумытные судьи, возвращаясь домой, говорили: «Что делать: справедливость выше всего, pereat mundus et fiat justitia», – и кротко засыпали с чистой совестью на мягких подушках, забывая запах подожженного мяса[69].