Этим расположением короля воспользовалась Фредегонда, давно выжидавшая удобного времени, с обыкновенной своей хитростью. Ей достаточно было встретиться, как бы случайно, с королем, чтоб воспламенить слабо потушенную самолюбивыми мечтами страсть этого чувственного человека, особенно когда он сравнит ее черты с чертами Галесвинты. Фредегонда снова была взята в любовницы и открыто хвастала своим торжеством, даже осмелилась высокомерно и с пренебрежением обращаться с несчастной королевой. Вдвойне оскорбленная – и как жена и как королева – Галесвинта сначала молча плакала; наконец, она стала жаловаться и сказала королю, что в его доме нет ей надлежащего почета, а, напротив, делаются нестерпимые обиды и оскорбления. Она просила как милости, чтоб он с нею развелся и предлагала отдать ему все, что принесла с собою, лишь бы он позволил ей возвратиться на родину.
Возможность добровольно отказаться от богатств и драгоценностей, пренебрежение к корысти из душевного величия, не помещалась в голове короля Гильперика; он не мог поверить чувствам, не существовавшим для него. Слова огорченной Галесвинты, несмотря на их искренность, поселили в нем мрачные подозрения и страх потерять, открытым разрывом, богатства, которых обладанием он очень дорожил. Обуздывая свои страсти и скрывая мысль свою с хитростью дикаря, он вдруг переменил обращение, тихим и кротким голосом уверял жену в любви, говорил о своем искреннем раскаянии, словом, обманул дочь Атанагильда. Она перестала говорить о разводе и начинала утешаться истинным раскаянием короля, как однажды ночью, по его приказанию, ввели в ее спальню преданного ему слугу – и Галесвинта была задушена спящая. Нашед тело покойницы в постели, Гильперик прикинулся удивленным, огорченным, проливал слезы и через несколько дней женился на Фредегонде. Так погибла эта юная женщина, которойвнутренний, таинственный голос предсказывал ужасную судьбуее, – кроткий, печальный образ, пролетевший, как видение другого мира, через варварское время Меровингов. Несмотря на нравственную загрубелость этой эпохи кровавых преступлений и бедствий, нашлись души, которых глубоко поразило несчастие, так мало заслуженное, и их сочувствие приняло сообразно духу времени образы мистических поверий.
Говорили, что хрустальная лампа, повешенная возле гроба Галесвинты в день ее похорон, вдруг отвязалась сама, без прикосновения руки человеческой, и упала на мраморный пол, не разбившись и не потухнув. Уверяли, для пополнения чуда, что предстоявшие видели, как мрамор уступил при падении лампы, подобно какому-нибудь мягкому веществу, отчего лампа до половины углубилась в мрамор. Подобные рассказы могут заставить улыбнуться нас, читающих о них в старых книгах, писанных людьми другого, дальнего века; но в шестом столетии, когда такие легенды предавались изустно как живое и поэтическое воплощение чувствований и верований народных, слезы лились при этих рассказах, и грустная задумчивость овладевала слушающими.
<1841>
Москва и Петербург*
Печатая в первый раз небольшую статейку о Москве и Петербурге, писанную мною во время моей второй ссылки, т. е. пятнадцать лет тому назад, я исполняю желание моих друзей, между прочим того, который мне прислал ее из России. Статья эта нравилась многим и обошла всю Россию в рукописных копиях. Впоследствии (в 1846) я напечатал отрывки из нее в небольшом рассказе «Станция Едрово», но само собою разумеется, что нечего было и думать, чтобы ценсура пропустила резкие места, а они-то и составляют все достоинство этой шутки. Я во многом теперь не согласен, но оставил статью так, как она была, по какому-то чувству добросовестности к прошедшему.
И вы туда же, любезные друзья, сердитесь, что я, усевшись на береге Волхова, говорю об одном прошедшем, как будто у нас нет настоящего, как будто нам положен тайный рубеж в истории – не вести исследований позже происхождения Руси, как будто важнейшее дело и событие в нашей истории – метрическое свидетельство о рождении, после которого так скромно жили, что нечего и рассказать… Тут я вас остановлю. Я потому именно стал говорить о прошедшем, что мне кажется, мы и в нем не жили, а только кой-как существовали. Но, пожалуй, в сторону прошедшее!
Говорить о настоящем России – значит говорить о Петербурге, об этом городе без истории в ту и другую сторону, о городе настоящего, о городе, который один живет и действует в уровень современным и своеземным потребностям на огромной части планеты, называемой Россией. Москва, напротив, имеет притязания на прошедший быт, на мнимую связь с ним: она хранит воспоминания какой-то прошедшей славы, всегда глядит назад, увлеченная петербургским движением, идет задом наперед и не видит европейских начал оттого, что касается их затылком. Жизнь Петербурга только в настоящем; ему не о чем вспоминать, кроме о Петре I, его прошедшее сколочено в один век, у него нет истории, да нет и будущего; он всякую осень может ждать шквала, который его потопит. Петербург – ходячая монета, без которой обойтиться нельзя; Москва – редкая, положим, замечательная для охотника нумизма, но не имеющая хода. Итак, о городе настоящего, о Петербурге.
Петербург – удивительная вещь. Я всматривался, приглядывался к нему и в академиях, и в канцеляриях, и в казармах, и в гостиных, – а мало понял. Живши без занятий, не втянутый в омут гражданских дел, ни в фронты и разводы мирных военных занятий, я имел досуг, отступя, так сказать, в сторону, рассматривать Петербург; видел разные слои людей: людей, которые олимпическим движением пера могут дать Станислава или отнять место; людей, беспрерывно пишущих, т. е. чиновников; людей, почти никогда не пишущих, т. е. русских литераторов; людей, не только никогда не пишущих, но и никогда не читающих, т. е. лейб-гвардии штаб- и обер-офицеров; видел львов и львиц, тигров и тигриц; видел таких людей, которые ни на какого зверя, ни даже на человека не похожи, а в Петербурге – дóма, как рыба в воде; наконец, видел поэтов в III отделении собственной канцелярии – и III отделение собственной канцелярии, занимающееся поэтами; но Петербург остался загадкой, как прежде. И теперь, когда он начал для меня исчезать в тумане, которым бог завешивает его круглый год, чтоб издали не видно было, что там делается, – я не нахожу средств разгадать загадочное существование города, основанного на всяких противоположностях и противоречиях, физических и нравственных… Это, впрочем, новое доказательство его современности: весь период нашей истории от Петра I – загадка, наш настоящий быт – загадка… этот разноначальный хаос взаимногложущих сил, противоположных направлений, где иной раз всплывает что-то европейское, прорезывается что-то широкое и человеческое и потом тонет или в болоте косно-страдательного славянского характера, все принимающего с апатией – кнут и книги, права и лишение их, татар и Петра – и потому, в сущности, ничего не принимающего, или в волнах диких понятий о народности исключительной, – понятий, недавно выползших из могил и не поумневших под сырой землей.
С того дня, как Петр увидел, что для России одно спасение – перестать быть русской, с того дня, как он решился двинуть нас во всемирную историю, необходимость Петербурга и ненужность Москвы определилась. Первый, неизбежный шаг для Петра было перенесение столисы из Москвы. С основания Петербурга Москва сделалась второстепенной, потеряла для России прежний смысл свой и прозябала в ничтожестве и пустоте до 1812 года. Быть может, в будущую эпоху… Мало ли что может быть, и наверно много хорошего будет в будущую эпоху, – мы говорим о прошедшем и о настоящем. Москва ничего не значила для человечества, а для России имела значение омута, втянувшего в себя все лучшие силы ее и ничего не умевшего сделать из них. Москву забыли после Петра и окружили тем уважением, теми знаками благосклонности, которыми окружают старуху-бабушку, отнимая у нее всякое участие в управлении имением. Москва служила станцией между Петербургом и тем светом для отслужившего барства как предвкушение могильной тишины. К Петербургу она не питала негодования, напротив, тянулась всегда за ним, перенимала и уродовала его моды, обычаи. Все юное поколение служило тогда в гвардии; все талантливое, появлявшееся в Москве, отправлялось в Петербург писать, служить, действовать. И вдруг эта Москва, о существовании которой забыли, замешалась с своим Кремлем в историю Европы, кстати сгорела, кстати обстроилась; ее имя попало в бюллетени великой армии, Наполеон ездил по ее улицам. Европа вспомнила об ней. Фантастические сказки о том, как обстроилась она, обошли свет. Кому не прокричали уши о прелести, в которой этот феникс воспрянул из огня? А надобно признаться, плохо обстроилась Москва; архитектура домов ее уродлива, с ужасными претензиями; домы, или, лучше, хутора ее малы, облеплены колоннами, задавлены фронтонами, огорожены заборами… И какова же она была прежде, ежели была гораздо хуже? Нашлись добрые люди, которые подумали, что такой сильный толчок разбудит жизнь Москвы; думали, что в ней разовьется народность самобытная и образованная, а она, моя голубушка, растянулась на сорок верст от Троицы в Голенищеве до Бутырок да и почивает опять. А уж Наполеона не предвидится!