Но прах не заметается пургой,
а лагерная пыль заносит плаху.
И человек,
не этот, так другой,
встает превыше ужаса и страха.
«В бесплацкартном, некупированном…»
В бесплацкартном, некупированном
беспокойно спит пассажир,
словно в городе оккупированном —
узелок под бок подложив.
Вроде кражи почти повывелись,
все разбойнички — заключены.
Спи и только смотри не вывались,
пересматривай лучше сны.
Все же собранный он
и сведенный,
сжатый, словно пальцы в кулак,
спит, как будто секретные сведения
заключает его узелок.
Освещение, отопление:
бесплацкартный вагон — не плох.
Но остаточные явления
предыдущих длинных эпох
затенили ему улыбку.
Спит как будто бы на войне.
Нервно спит,
как будто ошибку
совершить
боится во сне.
ТРИДЦАТЫЕ ГОДЫ
Двадцатые годы — не помню.
Тридцатые годы — застал.
Трамвай, пассажирами полный,
спешит от застав до застав.
А мы, как в набитом трамвае,
мечтаем, чтоб время прошло,
а мы, календарь обрывая,
с надеждой глядим на число.
Да что нам, в трамвае стоящим,
хранящим локтями бока,
зачем дорожить настоящим?
Прощай, до свиданья, пока!
Скорее, скорее, скорее
года б сквозь себя пропускать!
Но времени тяжкое бремя
таскать — не перетаскать.
Мы выросли. Взрослыми стали.
Мы старыми стали давно.
Таскали — не перетаскали
все то, что таскать нам дано.
И все же тридцатые годы
(не молодость — юность моя),
какую-то важную льготу
в том времени чувствую я.
Как будто бы доброе дело
я сделал, что в Харькове жил,
в неполную среднюю бегал,
позднее — в вечерней служил,
что соей холодной питался,
процессы в газетах читал,
во всем разобраться пытался,
пророком себя не считал.
Был винтиком в странной, огромной
махине, одетой в леса,
что с площади аэродромной
взлетела потом в небеса.
КАК МЕНЯ НЕ ПРИНЯЛИ НА РАБОТУ
Очень долго прения длились:
два, а может быть, три часа.
Голоса обо мне разделились.
Не сошлись на мне голоса.
Седоусая секретарша,
лет шестидесяти и старше,
вышла, ручками развела,
очень ясно понять дала.
Не понравился, не показался —
в общем, не подошел, не дорос.
Я стоял, как будто касался
не меня
весь этот вопрос.
Я сказал «спасибо» и вышел.
Даже дверью хлопать не стал.
И на улицу Горького вышел.
И почувствовал, как устал.
Так учителем географии
(лучше в городе, можно в район)
я не стал. И в мою биографию
этот год иначе внесен.
Так не взяли меня на работу.
И я взял ее на себя.
Всю неволю свою, всю охоту
на хореи и ямбы рубя.
На анапесты, амфибрахии,
на свободный и белый стих.
А в учители географии
набирают совсем других.
ДОБРО
Зло можно простить,
забыть — наплевать.
Добро — нельзя забывать.
Оно рана. Снова откроется.
Оно — пламя. Пробьет золу.
Оно — мышь. Все время роется
в каждом твоем углу.
Ты ли,
тебе ли
добыли счастье:
потом не прогонишь добро со двора.
Оно все тащит, тащит в чащу.
В дебри
добра.
БОЛЬШОЙ ПОРЯДОК
Двадцать лет я жил всухомятку —
в общежитиях и на войне —
и привык к большому порядку.
Он понравился даже
мне.
Я привык, что храп соседа
надо выслушать и пережить,
что мечту о жизни оседлой
надо на полужизнь отложить.
Что в бараке и что в окопе,
несмотря на шум и на чад,
хорошо, приятно, толково?
То, что это люди звучат.
То, что рядом едят и дышат,
руки под головы кладут,
то, что слово твое услышат,
руку помощи подадут.
Трудно было всем. Помогали
все — всем. От зари до зари.
И в один котелок макали
твердокаменные сухари.
Вместе, заодно, всем миром,
скопом всем, колхозом всем.
Потому-то моральным жиром
обрастать не могу совсем.
ОЧКИ
— Подкеросинь ему пивко,
чтоб заорал он.
(А было это далеко,
ах, за Уралом!)
— Пивко ему подкеросинь
и дай копченок.
Я не люблю растяп, разинь,
в очках, ученых.
У Юли груди — в полведра.
У Юли — челка.
Она любезна и добра,
но к здешним только.
И вот приезжему под нос
суют для пира
кругом уставленный поднос:
копченки, пиво.