Приезжий сорок верст прошел:
какой там запах!
— Холодненькое, хорошо! —
И выпил залпом.
Он для удобства снял очки
и галстук сдвинул.
И вот уже берет бычки,
из банки вынул.
И зал (а это был пивной
зал, поселковый)
следит, что делают со мной.
Большой, толковый.
А я краюшечку жую,
бычки глотаю,
и несчастливой жизнь свою
я не считаю.
А зал (трудяг, быть может, сто)
кричит: — Присядьте к нам за стол!
И — выпей свежего пивка!
И — как дорога, далека?
А я очки в руках верчу
и Юле шесть рублей плачу.
«Где-то струсил. Когда — не помню…»
Где-то струсил. Когда — не помню.
Этот случай во мне живет.
А в Японии, на Ниппоне,
в этом случае бьют в живот.
Бьют в себя мечами короткими,
проявляя покорность судьбе,
не прощают, что были робкими,
никому. Даже себе.
Где-то струсил. И этот случай,
как его там ни назови,
солью самою злой, колючей
оседает в моей крови.
Солит мысли мои, поступки,
вместе, рядом ест и пьет,
и подрагивает, и постукивает,
и покоя мне не дает.
БЕРЕЗКА В ОСВЕНЦИМЕ
Ю. Болдыреву
Березка над кирпичною стеной,
случись,
когда придется,
надо мной!
Случись на том последнем перекрестке!
Свидетелями смерти не возьму
платан и дуб.
И лавр мне — ни к чему.
С меня достаточно березки.
И если будет осень,
пусть листок
спланирует на лоб горячий.
А если будет солнце,
пусть восток
блеснет моей последнею удачей.
Все нации, которые — сюда,
все русские, поляки и евреи
березкой восхищаются скорее,
чем символами быта и труда.
За высоту,
за белую кору
тебя
последней спутницей беру.
Не примирюсь со спутницей
иною!
Березка у освенцимской стены!
Ты столько раз
в мои
врастала сны.
Случись,
когда придется,
надо мною.
Стихи, не вошедшие в книгу «РАБОТА»**
«Умирают отцы и матери…»
Умирают отцы и матери,
остаются девочки и мальчики.
Их сначала гладят по головкам,
говорят: «Теперь держись!»,
а потом пускают галопом
через жизнь.
Умирают девочки и мальчики.
Остаются отцы и матери.
Эти живут — медленно.
Им спешить — некуда.
Все давно — сделано.
Больше делать — нечего.
«Все время думаю, что мне уже пошел сорок второй…»
Все время думаю, что мне уже пошел сорок второй.
Покуда было сорок лет, об этом думалось порой.
Покуда было тридцать лет — не это было на душе.
О, молодость моя! Теперь, теперь ты за холмом уже.
Я помню — год сорок второй не мне, а веку миновал.
Землянку помню под горой, накатов тощенький навал.
С утра до вечера шепчу о том, что я устал и что:
«Надо, значит, надо!»
О, молодость! О, блиндажей
тоскливая нечистота,
белья несвежесть и ушей.
Души большая высота.
Часы! Ступайте вспять. Года,
и вы, года, ступайте вспять.
О, повторись, моя беда!
О, молодость, случись опять!
Вы, поражения мои
и унижения мои,
и вы — сражения, бои,
свищите, словно соловьи.
Быть может, все же ворочу
то, что отобрано судьбой.
Мне надо! — времени кричу.
Я столько раз шел за тобой.
«Мне надо!» Как тебе не знать,
что
надо, значит, надо.
«Мои старые юные фотографии…»
Мои старые юные фотографии,
где я выцвел от времени, но все же цветущ,
и короткие автобиографии
в две-три строчки без нависающих туч.
Мое первое личное дело. Школьное —
то, что школьной тетрадки не толще,
еще неотягощенное, вольное,
коротенькое, тощее.
В общем, был ли какой надо мною контроль,
я об этом не знал ни шиша.
И я вел свою роль, как веселый король
опереточный! Общества то есть душа.
И все это надежно запечатлено
на старинной, на юной, на блеклой, на свежей
фотографии. Все, что мне было дано,
и каких там собак на меня же не вешай,
вот он — я. Вот погоны мои полевые.
Золотые, серебряные ордена.
Заявляйте, родимые, словно живые,
где я был и впоследствии и впервые
и за что кавалерия эта дана!
Кавалерия эта за инфантерию,
как пехоту честили в офицерском кругу,
и за третью, за гитлеровскую империю,
о разгроме которой напомнить могу.