Выбрать главу
Били в душу, душу выбить силясь, а потом – иди ищи, кто пустил густую кровь с потылиц, чьей свинчаткой свернуты хрящи.
Поднимались, падали, сходились городские против слободских, плакали, судились, торговали, и – не стало их.
Вновь родившись, петь пытались снова, но звериным воем захрипев, из зубов, расшибленных с полслова, выпадал напев.
И зари пустынное сиянье над быльем постылого мирка – над Путивлем, Суджей, Обоянью гасло, отсверкав.
2
Бор дремучий над рекой гремучей – это только песенный галдеж, а на деле – не изловишь случай, так и пропадешь.
А на деле – скривленные ивы, серый свет, что будний день зажег, Тускори, холодной и ленивой, плоский бережок.
Что ж сказать на путь и на прощанье вам, что, в темень времени сбежав, все еще грозитесь мне, мещаньи выселки с глухого рубежа?
Стойте ж да бывайте здоровеньки! Вас не тронет лесть или хула, Люшенка да Нижни Деревеньки, тенькавшие в донь колокола.
Стойте крепче. Вы мое оплечье, вы мои деды и кумовья, вы мое обличье человечье, курские края.

1926–1927

Дом

Дом стоял у города на въезде, окнами в метелицу и тьму; близостью созвездий думалось и бредилось ему. Било в стекла заревое пламя, плыл рекой туман; дом дышал густыми коноплями, свежестью, сводящею с ума. Он хотел крыльцом скрипучим дергать, хлопать ставней, крышей грохотать; дом хотел шататься от восторга, что вокруг такая благодать; что его, до стрех обстав, подсолнух рыжей рожей застил от других, точно плыл он на прохладных волнах калачей и лопухов тугих. Что с того, что был он деревянным, что, приштопан к камню, в землю врос, от него тянулись караваны свежих рощ и вороненых гроз. Он кружился с ними, плыл и таял и живущим помыслы кружил; до него от самого Китая долетали синие стрижи. Он кружился и гримасы корчил, млел огнями, тьмою лиловел, и его ветров весенних кормчий вел других ковчегов в голове. А когда рябила осень лужи и брало метелицей кусты, дому становилось хуже: он стоял примолкшим и пустым. Только это – с улицы казалось, а внутри он полон был и жив; даже если вызывал он жалость, сам себя, смеясь, ловил на лжи, так как – зорь зарозовевший иней, стекол заалмаженный узор, вспыхивал и цвел, как хвост павлиний, синей и зеленой бирюзой. И дымясь под первою порошей, коренастый, тихий, небольшой, он вставал опять такой хороший, со своею дымчатой душой. И, тепло запечное не тратя и забив оконные пазы, по косым линованным тетрадям он твердил столетние азы. И, такой же тишью невредимы, заморозком взятые в тиски, по соседству подымались дымы – буден безголосые свистки. В доме – плыли тени кошки, кружки, фикуса, луны, детских откровений и смятений, тишины и старины. Сквозь пазы растрескавшихся кафель плыл жарок и затоплял края, где басовый стариковский кашель гул вливал в рассохшийся рояль. В доме пели птицы – сойки, коноплянки и клесты. И теперь еще мне щебет снится, зори, росы, травы и кусты. И теперь… глаза бы не глядели, уши бы не слушали иной, кроме той передрассветной трели, что будила детство за стеной. И когда, тавровое мещанство, я теперь смотрю тебе в глаза, я не знаю, где я умещался, кто мне это в уши насказал. Может, в клетке, может, из-за прутьев, горькой болью полный позарез, в сны мои протискивался грудью свежезаневоленный скворец?! Потому не дни, не имена я, – темный страх в подзорье затая, лишь тебя по бревнам вспоминаю, дом мой, сон мой, ненависть моя!

1926–1927

Дед

Травою зеленой одет, лукавя прищуренным глазом, охотничьим длинным рассказом прошел и умолкнул мой дед.
Забросив и дом, и жену, и службу в Казенной палате, он слушал в полях тишину, которой за подвиги платят.
Сверкала его «лебеда» на двести шагов без отказа, и зверю из черного лаза двуногая мнилась беда.
Медведицы жертвенный рев, на лапах качавшейся задних, когда выступал медвежатник из мрака безмолвных дерев.
И зимнею ночью он шел с волками на честную встречу, и ахало эхо картечи по заимкам заспанных сел.