– Рафаэль, помните вы божественную Империю? Как она пела!
Рафаэль медленно и утвердительно кивнул.
– Помните, что тогда мы были с вами соперниками? – Рафаэль вновь наклонил голову.
– Что почти уже восемь лет, как оставила она нас?
– Я все помню. Она ушла в день Успения Богородицы, 15 августа 1512 года. Была гроза, страшный ливень. Все оплакивали ее смерть.
– И не находите ли вы, что смерть эта в расцвете красоты, молодости не была вполне обычной?
– Она ушла так же внезапно, и почти сверхъестественно, как и явилась в жизнь, будучи совершенной красотой.
Агостино опять тяжело подпер руками голову.
– Я думаю так же.
И, выпив бокал, бросил его вниз. Со слабым звоном распался дивный венецианский хрусталь.
– Бездна забвения! Но вы, художник, светлой своей кистью увековечили Империю.
Он встал и взял его под руку.
– Идем, однако. Дамы удивляются, почему нет с ними всегдашнего, как сказала нынче Бианка, благоуханного Рафаэля.
– Мона Бианка, – ответил Рафаэль, – синими своими глазами сама напоминает фиалку из окрестностей Пармы.
И, допив вино, покорно направился он за хозяином, и покорно уселся с мадонною Бианкой, синеокой Психеей, в полукружии дам и кавалеров, собиравшихся в большой гостиной слушать Бембо. Исполняя выпавший ему фант, длиннобородый, лысый Бембо кратко, ясно и изящно произнес небольшую речь, в прославление Психеи, вечно прекрасной, женственной души мира, дарующей ласку и очарование. По его словам, потому бессмертные приняли ее в свой сонм, что в ином отношении она выше даже Афродиты – ибо Афродита полдень, свет и свершение, Психея же лишь легкое дуновение, внутренний, как бы эфирный дух любви.
Речь имела успех. Все зааплодировали.
– Чудно, чудно, – говорили дамы. – Да, недаром мессер Бембо первый наш поэт, и первый латинист Апостолической курии!
Рафаэль поцеловал ручку моны Бианки.
– Синие очи Психеи говорят об эфире небесном, который изливает она на бедных смертных.
Бианка улыбнулась и погрозила пальцем.
В это время шумная и легкая ватага масок ворвалась из боковых дверей – завеяли голубые, черные шелковые плащи, расшитые золотыми звездами; таинственно засияли глаза из-под бархатных полумасочек. Зазвучали скрипки. Вихрем понеслись призраки по зале, плавно и мерно колыхаясь, в странном танце своем, вокруг высокой женщины с голубком в руке, в центре.
– Ну, а знаете ли вы, знаток всего, Рафаэль, – спросила Бианка, слегка хлопнув его по руке веером, – что это значит?
Рафаэль вновь поцеловал ей руку, около локтя, – молочно-бледную, с тонким голубыми прожилками.
– Я знаю лишь одно – что синеющий эфир исходит не только из очей Психеи, но и из божественных ее рук.
– Поэт, поэт. – Она смеялась. – Так знайте, что это хоры звезд, планет и комет, поклоняющихся Венере, сестре своей.
Когда, через несколько времени, Рафаэль встал, чтобы налить себе вина, одна комета пролетела рядом с ним, слегка задев его плащом. В миндалевидную прорезь маски глядели слегка косящие туманные, как бы безумные глаза.
– Но помни, смертный… – прошептал знакомый голос. – Но помни, смертный…
Он подхватил ее под руку и повел к балюстраде, к столику, где стояло еще его вино.
– Что бы ни пророчила ты мне, Лаурана, – он налил, – принимаю! Пью!
Комета схватила его за плечи, нагнулась – длинно заглянула в глаза.
– Ты не можешь быть иным, Рафаэль! Ты – Рафаэль!
Тем же золотистым вином чокнулись они, но теперь, выпив, он бросил бокал. И с таким же мелодичным, слабым стоном тот разбился. Лаурана же, вся в черном, с рассыпающимся хвостом своим, унеслась в залу, где танец продолжался.
Голубая ночь стояла над садами, когда Рафаэль под руку с синеокой Бианкой спускался к Тибру, среди кипарисов, лавров, апельсиновых деревьев. На каменной скамье, недалеко от античного саркофага, над которым склонялось лимонное деревцо, они сели. Вдали светились окна виллы; слышалась музыка; пары неслись в танцах. Бал продолжался. И уже слуги в одной из боковых гостиных готовили алтарь Венеры, где богине предстояло жертвоприношение – молоком, голубками, мадригалами. Бембо и Бероальдо – сонетами, Лаурана – сафическим строфами.
Целуя руки смеявшейся Бианке, Рафаэль говорил:
– Видите ли это лимонное деревцо? Древний миф повествует, что в него обратила Афродита мертвого Адониса. Оплакивая его гибель, она вдруг вскрикнула: «Я хочу, чтобы, как некогда лавр говорил о любви Дафны, так дерево обессмертило бы нашу любовь». И она изливает амброзию на волосы Адониса, омывает тело его водою Идалии, шепчет неведомые слова и покрывает страстными поцелуями. И тогда волосы его твердеют, вытягиваются корнями, тело – гладким стволом; юношеский пушок обращается в листья, белизна становится цветами, руки простираются ветвями. И влюбленный по-прежнему, он осыпает любовницу свою белыми лепестками.
Мона Бианка зааплодировала.
– Браво! Браво! Откуда такие познания в мифологии?
– Но я ведь, на своем веку, писал не одних мадонн, и не одним мадоннам поклонялся.
– Вот я всегда и говорила, что Рафаэль все знает, – тихо и с улыбкой отвечала Бианка. – Все ему близко!
Рафаэль же целовал ее нежно и длительно, находя важные предлоги и для рук, и для молочной шеи с нитью тускло-золотеющего жемчуга, и для губ, и для синих знаменитых глаз мадонны Бианки.
«Сегодня воскресенье, – писал три дня спустя Дезидерио в своей тетрадке, – и утром я слушал мессу в Сайта Мария делла Паче. Пусть смеются надо мной другие ученики, называя меня девственницей из Фоссомброне и святой Дезидерией; все равно, даже в этом Риме, шумном и блестящем городе (светлые виноградники, поля и синеющие горы нашей страны все-таки лучше), – даже и здесь я не могу забыть наставлений матушки, говорившей, отправляя меня сюда: помни, Дезидерио, всегда помни о Господе нашем Иисусе; не ложись спать, не прочитав молитвы, соблюдай посты и ходи в церковь. И св. Дева даст тебе силы устоять в омуте, называемом Римом, и сподобит овладеть искусством.
Да, матушка, я так и живу. Здесь считают это отсталым. Здесь царят роскошь и мирская суета, истинно верующих же мало. Но ко всему этому блеску, великолепию не лежит моя душа. Каким был в Фоссомброне, таков я и здесь. Я живу скромно и незаметно, молюсь, не пропускаю месс; сердце мое легко; я издали гляжу на жизнь, катящуюся пестрым, блестящим карнавалом; лишь иногда грусть одевает меня своим покровом. Что же до искусства, то я успеваю мало – не без печали сознаюсь в этом. И хотя Учитель, как справедливо называют его, божественный Рафаэль, и снисходителен ко мне, все же я чувствую, что силы мои слабы, кисть неверна, рисунок бледен и невыразителен. Я не могу сравняться даже со средними учениками вроде Ансельмо. Но сама жизнь около Учителя… О, всегда буду я благодарить Небо, давшее мне ближе узнать этого человека! Отстояв мессу, я заходил в капеллу Киджи, где несколько лет назад Учитель написал четырех Сивилл. Глядя на одну из них, Фригийскую, – опершись рукой и телом на полукружие свода, она задумчиво читает скрижаль, несомую ангелом, – я вспомнил Учителя. Ранее я слыхал, будто в Сивилле этой он изобразил свою возлюбленную, некую красавицу и куртизанку Империю, умершую восемь лет назад. Но уже таково обаяние его кисти: грешницу эту он возвел к высшей глубине и задумчивости – и не знаю почему, мне мгновенно представилось, что на этой скрижали она читает судьбу самого Учителя, и уже знает ее. Это меня взволновало. И, возвращаясь домой, я все время думал о нем. Вот что, между прочим, занимает меня: живя здесь довольно долго, зная все творения художника, видя его самого ежедневно, я не могу с уверенностью сказать, истинный он христианин или нет? О, конечно, в Господа Иисуса он верит, и св. Деву прославлял неоднократно; но нельзя не видеть, что и красоте земной, чувственной предан он чрезвычайно. Не говоря о живых женщинах, он как будто влюбляется и в мраморных богинь, вечно занят древностями, восторгается монетами, греческими торсами, целые утра проводит на раскопках на Кампо Ваччино, откуда, по-моему, и вывез эту лихорадку, правда, не сильную, которая держит его в постели уже второй день.