Выбрать главу

Матис расстегнул пуговицу на рубашке, на груди, и обдувал белое свое, хорошо выкормленное тело.

– Фу, черт! Из меня вытечет весь жир, я одурею, обращусь в сухарь из ранца у полуголодного солдата.

Кихада выводил концом ножен герб на песке дорожки.

– Надо быть покойней. Все мы терпим.

– Да, тоска, тоска! Безлюдный Юст, палящая Испания! Все выжжено. Безмолвие, огонь, да Господь Бог! Где пиво? Песни? Кабачки Брюсселя? Нет, не в моем, нет, не в моем характере…

Он слегка тронул неподвижного Кихаду за коленку.

– Любезнейший наш мажордом, скажите мне на милость, разве это жизнь?

Кихада оторвался от герба, взглянул сурово.

– Здесь монастырь.

– Ну, знаю. Ну и пусть монахи занимаются спасением души, молитвами и службами. Но мы? Мы не монахи! А живем здесь второй год, лечим декоктами и гиппокрасами Его Величество, не пожелавшее считаться более Величеством и занимающееся, извините меня, ханжеством да гастрономией!., на что это похоже?

Фан Мале вздохнул.

– Жизнь невеселая. Если бы не Боэций и не Цицерон, то, верно, я совсем увял бы.

К их аде встал. В черном его камзоле, тщательно застегнутом, в чулках и вычищенных пряжках башмаков, в седеющих усах, острой бородке – призрак рыцаря.

– Не говорите так об императоре. Не вам судить о нем, его душе.

По раскаленному, сине-бледнеющему небу пролетал пустынный голубь. Сел на вязе у ограды. Смутно бормотал фонтан. Тунисские гвоздики в цветниках истаивали и дышали сладким благовонием.

Матис заволновался.

– О, я не осуждаю, как я смею! Но это летаргия, полусон.

– Как, может быть, и всё здесь, в Юсте, – произнес Фан Мале.

Близорукие его глаза, в очках, глядели грустно и испуганно. Оторванный от дома, разлученный со своей семьей, вряд ли мог радоваться неусыпный секретарь и переводчик, библиофил и книгоед с плешинкой, с продырявленным локтем.

Раздался выстрел. Голубь вспыхнул, опаленный смертоносным облачком, и камнем повалился на дорожку. Другие голуби взлетели. Их сизые, кофейные, бледно-серебряные крылья взметнулись тучкой звуков.

– Кто там стреляет?

Мальчик в берете, в курточке, румяный, с живым и бойким блеском глаз, выглянул из-за изгороди. Тяжелый мушкетон дымился у него в руке. Он хотел дать стречка, но увидел, что его заметили, остановился.

– Я отнесу его к столу Его Величества, – сказал он смело. – Дядя, не сердитесь.

– А, Жуан!

Кихада несколько смягчился.

– Впредь не смей стрелять так близко, чуть что не под окнами. Ну, и живо, прочь со своим голубем.

– Инфанту все позволено, – пробормотал Матис и ухмыльнулся.

– Напрасно говорите то, чего не знаете, – прервал Кихада. – Это мой племянник. И не больше.

И, придерживая шпагу, длинный, тощий, неподвластный жару и усталости, как холоду и малодушию, проследовал Кихада на террасу, и оттуда в дом властителя.

– Фу, жердь священная! – Матис почти что с яростью стал обдувать платочком распаленное, со взмокшими висками, круглое лицо свое. – Нет, но вот вы, Фан Мале, человек вы здравомыслящий, ну рассудите сами…

И снова начал лекарь Матис развивать тот взгляд, что может человеку надоесть, может он и устать от управления империей, наконец – годы, но зачем же, все-таки, все бросить и забраться в дикий Юст, как будто нет роскошных вилл в Италии, на юге Франции, как будто женщины – исчадие ада, и как будто бы монахи и попы – вся прелесть жизни, а служения церковные – единственное дело, нас достойное.

– И заметьте, тут и лицемерие! Уединился, так ничем не занимайся из земных занятий. Но ведь нет… ведь постоянно здесь курьеры, нам везут пакеты из Вальядолида, из Севильи… присылают к нашему столу фазанов и дичину, вина, куропаток. Постоянные приемы. И Филипп и Иоанна пишут письма, Газтелю строчит ответы под диктовку… экс-монарха!

Фан Мале согласился.

– Да, он очень странен, очень странен. Сердце человеческое и вообще темно, любезный доктор. Это вы найдете даже у св. Отцов, не говоря уж о философах. В природе человека – двоегласие.

Матис оспаривал. Души здоровые не знают двойственного. Это все бредни и туманы, экзальтация, ни для кого не нужная.

– Испанские попы, – он оглянулся и понизил голос, – все эти де Регла и другие оседлали императора. А какой был ум!

Так заседали, в струисто-раскаленный и блестящий вечер, у порога дома Карла, два фламандца, беседуя о человеке, пред которым преклонялась два года назад Европа. И пока тянулся разговор их, уже успело, дымно-розовея, закатиться солнце, и сильней благоухали милые гвоздики, да форель в бассейнах веселей поплескивала; пронесли дымящееся блюдо в трапезную. Монах с садовой лейкой поливал цветы. Атласно-жемчуговое же небо с пепельно-златыми космами все гасло, нежно засиреневело к северу.

Безмолвен выжженный, пустынный край, с туманно-розовеющими горами. Безмолвен монастырь св. Юста. Безмолвен дом безмолвного отшельника, живущего, молящегося, в нем томящегося.

II

Хотя и подавлял зной золотистый, Карл сидел в огромном своем кресле, обитом черной кожею, в обычном черном одеянии. На груди, на золотой цепочке, сердоликовый крест с медальоном Изабеллы – молодою девушкою. Тонкие ноги в шелковых чулках на мягком пуфе. Сияют бриллианты в пряжках туфель. И в бледно-позлащенном свете чернообойной комнаты, прямо перед собой, на стол устремлены холодноватые и ясные глаза. Большая плешь обняла голову. Полуседая борода прикрывает челюсть нижнюю, далеко выдавшуюся вперед. Карл, как будто тот же Карл, что и в Тунисе, в Мюльберге, в зное бестенном склоняется над картою Европы, над армиями сына, над войсками Франции, над островом коварных англичан.

Спущены опаловые шторы в окнах. Лишь направо, через дверь стеклянную, видна внутренность суровой, бедной церкви: угол алтаря, скамья, паникадило с тусклым блеском хрусталя. Здесь, в полудомашнем храме, слушает он мессы и дневные службы, а когда подагра разыграется, лежит вблизи порога, как смиренный оглашенный.

Но сегодня службы кончены. Предстоит лишь вечер – длинный, душный; медленное бденье жизни потрясенной. И Карл сидит, угрюмый и покойный Карл, ушедший повелитель, полумонах и полуцарь.

Вдруг выстрел. Отпадает карандаш, которым отмечал какую-то дорогу между Гентом и Кале, прислушивается. И рукою тонкой, со слегка распухшими суставами, звонит в серебряную грушу на столе.

Тень вырастает на пороге.

– Кто стрелял?

Недоумение, испуг.

– Узнать и доложить.

Любимые часы властителя – с ангелом, склонившимся над урной – слабо прозвенели семь, когда Кихада появился с резвым мальчиком, теперь притихшим – образ мужества седоволосого с нежною жертвою. И все тот же мушкетон в руках Жуана.

Карл тускло на него взглянул.

– Это ты стреляешь?

– Я… я полагал…

– Я не позволяю этого. Кихада чуть склонился.

– Мальчик думал поднести к столу Его Величества убитого им голубя.

Карл не ответил. Юный же Жуан переминался с ноги на ногу, дышал неровно. Где-то зазвонили в церкви – однообразно, тонко. Часы потикивали. Свет дымным облаком наполнял комнату. Нежно в нем белела рукоять слоновой кости – разрезального ножа – в раскрытой книге. Казалось, император цепенеет, все глядя на вовсе для него не нужного Жуана. В такие столбняки иной раз погружался он и раньше. Наконец, очнулся.

– Не смей этого делать больше. Накажу. Иди.

Мальчик согнулся, вышел. Кихада продолжает стоять. Карл помолчал.

– Что, он напоминает мать?

– Лишь очень отдаленно, Ваше Величество.

Карл поморщился.

– Сколько раз еще повторять, что я уже не Величество!

Кихада поклонился.

– Мне трудно отучиться. Я всю жизнь служил вам.

– Отучайся. Больше года мы с тобою здесь, и больше года я не император. Я последний раб Христов. Запомни это.

Кихада подошел и опустился на одно колено.

– Если бы вы стали и последним нищим, я не менее благоговел бы перед вами, повелитель.