Карл улыбнулся, чуть насмешливо, перевернулся. Слабый, смутный сон отвел рукой ласкающей, все мягко спутал, окунул в ту бездну, из которой медленно восстали образы и медленно тянулись над полуусопшим Карлом.
Юноша, дерзостный и своевольный. Щит и меч турнира… «Победитель Карл!» Туман, ненужность, утомление. К чему? К чему победы? Прекраснейшая Изабелла и любовь. Мила любовь, прелестна сердцу. Но Изабелла в одиночестве – есть ведь иные дамы при дворе, тоже прекрасные. Нужны? Нет, но пьянят. Вперед, вперед! В борьбу, отважный Карл. Франциск – рази его. Рим – завоеван. Разве он хотел его разграбить, надругаться? Но разграбили. «Да здравствует великий император Карл!» А смерть посмеивается, и тихонько Изабеллу вдруг уносит. Так, полушутя. К чему? На вечный траур. И вино, и снова дамы при дворе великого владыки, новые утехи, грусти новые. Варвара Бломберг в Регенсбурге, маленький ребенок. Пусть играет при дворе – племянником Кихады. «Монастырь» – вот слово крепкое, покойное. А Франция? А Нидерланды? А Тунис? Лоб мощный медленно раздумывает, молится, идет в поход, разит иноплеменных и обдумывает связи. Дальний путь, упорен Карл, влечет судьба.
А облик грусти неразлучен. Ах, для чего? Года все вьются, из-за дали лет мелькает милый образ. А льстецы все льстят, яства прельщают, женщины манят, копье разит. Германия! В тебе семя заразы. Прочь мерзких протестантов. Тяжкое копье драконоборца в Мюльберге. Тяжелый скок его коня. О, Морицы и Августы, курфюрсты и маркграфы, трепещите! Но коварен Мориц. Гидра все растет. А годы? – все идут. Да, тяжела корона, и многоголова гидра. Мир пустынен. Где ты, мирный мир? Покой и тишина, Господь и небо, тихий свет. Святое католичество.
Давнишний зов. Давнишний призрак – «монастырь». Быть может, что сюда уж не заглянет скучный и пустынный мир? Ах, да, быть может!
Карл слабо застонал. Куда-то надобно ему пройти, по узенькому коридору. И чем он далее идет, тем коридор все уже. Ничего, мы проберемся. Поднимает свой фонарь повыше – странно, потолок спускается навстречу. А под ногами – пол смешно взбегает кверху. Стены боковые хитро улыбаются, сближаются. Ну, не беда, скорее проскочить в дыру, что там виднеется. Вперед! Он бросился. Фонарь потух. Он кинулся на четвереньках, но уж потолок на нем, уж локти сжаты стенами, еще минута, задохнется… Но – толчок.
И загремела табуретка, что в ногах постели. Закачалась занавеска полога, и скрипнула постель. Карл, с яростно стучавшим сердцем, с резкой болью от подагры в большом пальце, сел на пуховик.
Фан Мале, исправлявший свой латинский перевод в соседней комнате, при тусклой лампочке, поспешно высунул остроугольное лицо в высоком колпаке, скрывшем преждевременную лысину.
– Ваше Величество…
Карл тяжело дышал.
– Кто там?
– Я… секретарь…
Свеча подрагивала у него в руке. Свет ее прыгал, мутно-золотыми пятнами.
– Дай мне воды.
Отпив, отер огромный лоб свой, весь покрытый потом, пожевал нижней губой, далеко вперед выступившей.
Фан Мале, поправляя его постель, задел случайно ногу.
– А-а, какой! Медведь! Какой неловкий!
Раздражение, почти что злоба проступила на лице. Фан Мале очень извинялся. Карл вздохнул, закрыл глаза, перевернулся на другой бок. В тусклом пламени свечи высоко подымался над подушкой лысый лоб… Задумчивость и важность разлились по нем. А Фан Мале ушел.
Он трепетал еще, некое время, по привычке трепета – хотя такие ночи не однажды уже случались. Потом утешился. И отложивши перевод, уселся за письмо к жене своей, в далекий Брюссель. «Ах, как я тоскую без твоих небесных глазок, милых ручек в этом, правда, столь благочестивом, но далеком и печальном Юсте. О, звон здешних колоколен не сравнится никогда со светлым благовестом наших храмов, как не стану сравнивать розы ланит твоих с грубым загаром женщин Испании».
И пока сантиментально разрисовывал фламандец, ночь с небом черно-золотевшим медленно текла, близясь к таинственному часу, когда устанет и Фан Мале, и монахи, и забудется на время лекарь Матис; к тому мгновенью тишины и строгости, когда предутренний петух не запоет еще, когда к последним глубинам сойдет мистерия дня пестрого и шумного.
Карл больше не заснул. Он все лежал – спокойный, важный, не приподымая век. Скорбно и пустынно было в мире. Далеко Господь. Земля во мраке. И во мраке сердце, столько проскитавшееся. Что же ты найдешь в мире туманном и безотзывном? Грех, смерть и грех. Мало ли отдано ему? Мало ли отдается?
Нужно быть воином. Если смерть придет – увидеть и не дрогнуть. Пусть тут стоит. Взором оледеняет. Все это вынести – и открыть глаза. Здравствуй, Судия. Вот я. Но не склоняюсь. Да, я грешник. Это я давил, ломил, хитрил и блудодействовал; я предавал любовь; стремился к одному, творил другое; малого достиг в ничтожной жизни. Правды не восстановил. Христовой церкви не прославил. Это я. Иду к Престолу. Там склоняюсь, как на картине Тициана, я склоняюсь перед Троицей и Голубем, таинственно летящим.
Да, она, конечно, близко. О, тонкая и грозная! В ней цепенеют складки полога, умолк москит, сейчас умолкнет сердце, руки занемеют.
Но поднялся. Сел на постели. Руки холодны – и чуть подрагивают; взор все важен, крепок. Поникает голова.
– Боже мой, Господи, сил! Милостив буди мне, грешному.
Потянулся к образку, висевшему на шее, памяти об Изабелле.
Приложился и с трудом двинул рукой, перекрестил большой свой, хладно-запотевший лоб. Потом спустил на землю ноги, медленно нашарил туфли и, накинувши халат, шаркая, задевая в полутьме предметы, вышел в комнату Фан Мале.
Секретарь вскочил – тонок и легок был сон его, и он привычен был к ночным визитам императора.
– Сплю плохо, – произнес Карл глухо. – Зажги лампу.
Фан Мале засветил, спеша, огонь. Смущенный и полуодетый, с благонравной лысинкой, казался он ребенком, жалостным и кротким, рядом с тяжким Карлом.
Взглянувши на исписанный листок бумаги, император улыбнулся.
– Письмо на родину?
– Жене, Ваше Величество.
Карл помолчал.
– Ипполите?
Фан Мале склонил голову.
– Ты ее любишь?
– Если б не любил… то не женился бы.
– И, верно, ей не изменяешь.
Потом нахмурился, и снова раздражение прошло во взоре.
– Сколько там еретиков у вас, во Фландрии!
Фан Мале с грустию склонился. Карл вздохнул.
– Борюсь, сколько могу. Но тщетно. Точно Рок меня преследует.
Взял книгу со стола, раскрыл. Задумался.
– Все жаждали покоя. Все.
Фан Мале, из почтительности, промолчал.
– «Глас мой к Богу, – прочел вслух Карл, – и я буду взывать; глас мой к Богу, и Он услышит меня».
– Так, это хорошо. – Он подал книгу Фан Мале. – Читай мне. Громче. И покойнее.
Фан Мале начал тихо и смущенно, и лишь дальше, в увлечении, волнении, окрепнул его голос, и пот выступил на бровях белесых, покрыл росою носик немудрящий. Сквозь очки бежали малые его глаза вдоль древних, по-латински важных строк, голос же все твердел.
«В день скорби моей ищу Господа; рука моя простерта ночью и не опускается: душа моя отказывается от утешения.
Вспоминаю о Боге и трепещу: помышляю, и изнемогает дух мой.
Ты не даешь мне сомкнуть очей моих; я потрясен и не могу говорить.
Размышляю о днях древних, о летах веков минувших;
Припоминаю песни мои в ночи, беседую с сердцем моим, и дух мой испытывает:
Неужели навсегда отринул Господь, и не будет более благоволить?
Неужели навсегда перестала милость Его, и пресеклось слово Его в род и род?
Неужели Бог забыл миловать? Неужели во гневе затворил щедроты свои?