Дома Лиза, сидя с матерью за обедом, сказала внезапно:
– Все-таки мне очень жаль Авдотью.
Варвара Андреевна повернула к ней свой тонкий профиль, и взглянула темными, красивыми глазами:
– Ведь она сама того хотела. Сколько раз говорила. А старуху, в сущности, заколотила.
– Да, но все-таки…
Лиза осталась при своем.
– Ты всегда, с детства, была мягкосердечна…
Разговор был разговором, канул, как и все, в пучину дней. Дни же набегали, пролетали. Мужики в Кочках хозяйничали, бабы возились с горшками и печками. Лиза учила, Варвара Андреевна наблюдала, Авдотья, как и раньше, все носилась. Казалось иной раз, при виде поджарой бабы с котомкой и палкой, без устали над снегами шагающей, что и правда, сам ветер несет ее…
Наступал Новый год. Ледяное встает солнце в молочно-розовеющем дыму, с востока ветер, обжигающий, как пламенем, снег на буграх блестит чешуйками, режущими глаза, нет сил смотреть, только бы укрыться, отвернуть голову в затишье поднятого воротника. Но какой скрип саней! Какая музыка шипенья, визгов, свиста!
Она иной бывает в дни метели. Тогда гудят какие-то могучие басы, и ухает, и бьет – на флигель, где ютятся Лиза с матерью, вдруг налетит целая рать бешеная, хлопнет, затрясет крышей, ахнет в трубе, смолкнет на мгновение, чтобы дать место следующей, и к утру так навьет сугроб у сеней, что не отворить двери – откапывают.
В такой день возвращалась Авдотья домой из Аленкина. Вышла сразу же после обеда. Было бело, дымно-молочно, не очень уж холодно – она зашагала своими ходулями, но через час приустала. Забрела в Выселки, к тетке Агафье, погреться, вздохнуть. Агафья дала ей даже чайку. Выпив, та вовсе воспрянула. Хоть и темнело, решила идти.
– Я тут, милок, одним духом… Рощицу пробегу, а уж там все под горку, так ветром домчит.
Рощицей, недавно вырубленной, а теперь заросшей тонкими осинками, орешником, дубками, идти было сносно. Метель бесновалась по верхам, рвала, расшвыривала по всему полю бурые листики, уцелевшие на дубках, свистела в голых ветках, наметала сугробы у штабелей дров на просеке. Но в поле пощады не было. Авдотья все же резво и упрямо шагала под гору, там в двух верстах внизу Кочки. Лесок быстро исчез, и ветер как-то бил с разных сторон. Снег залеплял глаза, иной раз и дыханье захватывало. Вдруг стало по колено, следующий шаг по пояс. Попробовала повернуть. Несколько шагов верных – снова сбилась. Туда, сюда, везде «глыбко». Помучилась, побилась, и решила взять направо, целиком, и до ложочка. А ложочек прямо к Кочкам.
Добралась до куста и обрадовалась – ну, сейчас ложочек, и все ясно. Ухнула за кустом в овраг – так и надо, отлично. Стало как будто тише, но уж очень много снегу…
В этот же вечер, перед сном, стояла на молитве Лиза. Было темно, ревела за окном метель, Лиза клала поклоны, молилась за убитого мужа, за мать, за себя. Поминала и Мишку, и бабку. Дойдя до Евдокии, вдруг увидела: ложбинка, вся занесенная снегом, и белые вихри и змеи, фигура высокая, изможденная, с палкой в руке, котомкою за плечами, отчаянно борется, месит в овраге снег, и в белом, в таком необычном свете Мишка и бабка вдруг появляются, берут под руки, все куда-то идут… Господи, заступи и спаси!
На этот раз напрасно плакался Кузька. Гражданам деревни Кочки не было уж никаких забот, и никаких хлопот с Матюшкиной вдовой Авдотьей.
Париж, 1927
Атлантида*
Утро, зима, полузамерзшие стекла, вид на Георгия, что за Лавками, на деревья в церковном дворе, переулок, вдаль уходящий далекого, утонувшего города с мило-бессмысленным именем: Ка-лу-га. Дом в переулке, где живет Александр Георгиевич, извозчик, трусцой плетущийся, галки на черных липах, седой полусумрак комнаты, запах тюлений ранца, книжки и синенькие тетрадки, и грузная тяжесть в сердце, таком еще молодом.
Рядом, в столовой, за столиком у окна, вертит колеса и с вертушки мотает на шпульку Александра Карловна – хозяйка, основа и корень. Она иногда улыбается, лицом полным, слегка одутловатым и добродушным – один глаз уходит вправо – и вертя, видит она Воскресенскую, все, что там происходит. У ней чулочная. В задних комнатах, за коридором, пощелкивают машины. Там кисловато и душно, хихикают девушки. Хромая, постукивая каблуком, наведывается туда Александра Карловна, оттуда несут ей мотки, а берут смотанные шпульки.
– Здравствуйте, Александра Карловна.
– Здравствуй, Женя.
Вот она за столом, медленно, священнодействуя, наливает кофе. В комнате посветлело. Впереди в углу фикус, а повыше икона, лампадка.
– Кушай, хороший человек, это тебе здорово. Кушай, Женя, хлеб с маслом, это тебе очень здорово.
Александра Карловна улыбается, лицо ее точно бы смазалось какой-то благодушною мазью.
– Я вас, теперешнюю молодежь, не понимаю. Взять хоть мою Капу. Ей служить надо идти, а она еще спит, теперь все такие смелые, она и хозяина не боится, у нее хозяин жид такой горячий, а она неглижирует, хоть бы ты, Женя, сказал, ты мужчина, умный человек, ты бы ей и сказал: Капа, ты уж очень смелая.
И Александра Карловна, тяжко волоча ногу, обходит стол, стучит в комнатку дочери.
Но Жене некогда уже увещевать: пора. Шинель реального училища, фуражка с золотыми листиками, ранец за плечами, двор снежный, вкусный зимний воздух, и калитка, тротуары занесенные, знакомые дома, знакомые сугробы, и знакомая, такая безысходная, и жгучая тоска. Где свет, солнце и радость? И к чему все? Вечно будут серые дома, заборы, галки и учителя, труды, волнения, вот эти сумрачные утра, острые снежинки…
Розовый корпус в саду, один за другим тянутся ученики, вороны носятся над заснеженными кленами.
В раздевальне Женя сталкивается с Александром Георгиевичем. Тощий, с умным и высоким лбом, карими глазами, узкая, с проседью бородка – весь замотан шарфом, воротник поднят, на ногах огромные калоши – он слаб здоровьем.
– Да, да, да, вот и вы, – улыбается, как всегда, не то загадочно, не то насмешливо, – да, после четвертого урока спуститесь сюда, вы мне нужны.
И вытянувшись, застегнув обе пуговицы фрака синего – лишь он один и делал так, – застукал каблучками в направлении учительской.
Уроки же шли, как и надо. Женя заседал с Капыриным на задней парте. Батюшка обучал истории церкви, немец с рыжими усами читал Минну фон Барнгольм, Козел с курчавою бородкою лениво плел о гугенотах. Капырин, толстозадый юноша с полипами в носу, с вечно засморканным платком, писал любовные послания, сильно сопя.
– Ну-ка, вот это как, Капырин, расскажите-ка, что вы там знаете о католической… как вот это там… реакции.
Козел не очень сильный был оратор. Но Капырина испугал искренно. Он вскочил, высморкался, оправил курточку, всегда морщившую на заду, и, толкнув Женю, громко сказал:
– Подсказывай.
И как всегда бывает, сколь ни скучны, бесконечны кажутся уроки, все-таки проходят и они, и зимний день из окон так же серо, и очаровательно синея, смотрит глазом светлого бесстрастия, во дворе пилят двое мужиков, по белым крышам домиков калужских бродят галки, кресты золотеют в бледном небе, и далеко, за рекой, виден большак на Перемышль, в березках – кажется большак далекой волею, пронизающею сердце.
В назначенное время Женя ждет внизу. Александр Георгиевич, вытянув вперед нос, заложив руку под фалду и постукивая каблучками, таинственно подлетает.
– Вы третьего дня были в театре?
Женя краснеет.
– Был.
– И хорошо, и очень хорошо.
Александр Георгиевич приближает к его лицу карие глаза с оранжевым ободком, и видна каждая морщинка бледно-желтоватого лица, крупная бородавка на щеке. Эти глаза всегда полны не то ласковой, не то угрожающей иронии. Не ясно, будет ли западня, или же просто философия.
– Что же вы видели?
Женя опять краснеет.
– «Зеленый остров».
– И очень хорошо, великолепно! Классическая вещь, равная Эврипиду, возвышает душу молодого человека – серьезного, хорошего ученика, как вы.