Выбрать главу

– А как хочешь, милая мамаша. Женя мне не сват, не брат. Захотел в театр идти – его дело.

Александра Карловна все улыбалась.

– Я, Капа, очень хитрая, все понимаю. Ему нравится одна актриса, знаешь, черная такая, ну, по Воскресенской с Гущиным на паре часто проезжает. Я уже заметила: Гущин ее на своих рысаках катает.

– Венера любит смех весе-ли-е во всех… – запела Капа. – Чтобы ей угодить, веселей надо быть, чтобы жить не тужить, надо больше любить… Тра-ля-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, траля-ля-ля…

– Ну уж ты, Капа, всегда такая сумасшедшая…

– Милая моя, золотая, алмаз мой чулочный, да как же я тебя люблю…

– Вот ты всегда так, Капа, перестань, Капа, не души меня, а почему у тебя на глазах слезы? Уж ты такая, Капа, такая… – Александра Карловна не могла найти даже слова. – Ты, Капа, неосновательная…

– Может быть, может быть! У меня отец тоже был неосновательный. Правда, говорили, он однажды влюбился, бросил нас совсем и сбежал в Вену – когда я маленькой была? Значит, настоящий человек, играл, пил, увлекался… Я, может, тоже пьяница…

* * *

Обходится ли старый город русский без Садовой? Или без Дворянской, без Московской?

Разумеется, все это есть и в Калуге. За Садовой, на просторной площади, оцепленной мещанскими домишками, где летом иногда коровы ходят, откуда виден дальний бор за речкой Ячейкой, – на площади, сейчас снегами занесенной, – дощато-красный «городской театр». Здесь именно Стецени-Вардина, являясь за таинственной чертою рампы, подымая черные глаза, собой и пением своим – вдруг начинает новый мир, далекий, бедной и убогой жизни.

Здесь в первый раз услышал он Кармен, сидя в мундирчике своем в партере, наискось седого, в крепких усах губернатора. И роза, что бросала Кармен, – навсегда упала в сердце. При выходе он поклонился губернатору, остался ждать. Под фонарем летел белый снежок. Гущинские рысаки подкатывали к артистической. Публика расходилась. Подошел друг Капырин, высморкался, посмотрел бесцветными глазами в мутную от заме-тюшки даль, и поднял воротник.

– Женька, надо извозчика б'ать. Едем пополам? По г'ивеннику?

В мехах, ротонде, серых ботиках вышла Стецени-Вардина. Женя бы должен был подойти, поздороваться, отстегнуть полость. Но ноги не послушались, и он все собирался поклониться – а уж рысаки промчались.

– К'асивая, – сказал Капырин. – И хо'ошо сложена.

– Я с ней знаком, – глухо ответил Женя.

– В'ешь?

– Ей-Богу.

Приятель шморгнул носом.

– Я бы не упустил такую.

Капырин, сын купца из Мещовска, учился мало, носил маленькую фуражку «прусского» образца, шевеля толстым задом, любил ходить по Никитской за гимназистками. Жене же рассказывал нередко о своих победах – правда, больше над Дуняшками в деревне, соблазняя их одеколоном, и полтинником.

Теперь же сидел в санках и сморкался. Говорил, что хороша Вардина, а Стройнова, в оперетке, еще лучше, и когда высоко подымает ноги, это очень интересно. Женя и смеялся, и сердился – впрочем, более притворно – Стройнову он знал, влюблен в нее не был, но как в могучей и веселой женщине в ней тоже чуял прелесть. Все-таки стыдился, делал вид, что недоволен грубостью Капырина.

– Ну, я тебе завт'а отдам г'ивенник, – крикнул Капырин, спрыгивая на углу.

Женя прошел двориком мимо сарая, поднялся к себе наверх. Дверь, обитую клеенкой, отворила ему Капа. Она была в коричневой шали, с папироской в зубах. Волосы несколько растрепаны, лицо бледное и недовольное.

– Ну, хорошо было в театре?

За перегородкою храпела Александра Карловна. Все Коны, Жаны, тети Мари мирно дремали на стенах. В комнате сладковато-затхлое, теплое золото лампадок.

Капа села на кушетку, вблизи фикуса, где читала книжку.

– Насладились пеньем своей Вардиной? Женя вздохнул.

– Вардина вовсе не моя.

И прошел к себе. Луна светила теперь чисто, тень Георгия за Лавками падала по переулку. На окнах намерз лед и иней, их сверкающий узор был нестерпимо грустен, леденил. Жене казалось, лучше всего лечь, увидеть во сне Вардину, и никогда не просыпаться.

* * *

Но, разумеется, – проснулся, потащил тюлений ранец в школу и чертил пунктиры Александру Георгиевичу. Тот его теперь не донимал. Только загадочно посматривал, посмеивался, плотней застегивал фрак на все пуговицы и стукал каблучками по паркету.

– Ну-ка, объем пирамиды? Капырин? Не знаете? Два балла. Коханович? Запамятовали? Неполный балл. Курносое?

Так веселился иногда Александр Георгиевич, а потом успокаивался, и мирно, но внушительно чертил на доске всякие мудрости.

Говорили, в молодости был он удивительнейшим математиком, должен был идти далеко, но не поделил чего-то и попал в дыру. Здесь одиноко жил, недалеко от Жени, в собственном одноэтажном домике, наглухо, с книжками, слыл чудаком и отрицал Коперника. Считал, что это все раздуто и реклама.

– Вы должны верить вашим учителям, – говорил Женя, щурясь и подмаргивая бледным своим лицом, – что Коперник прав, иначе вы не будете иметь полного балла, но я вам говорю, что самому Копернику за его глу-по-сти, да, да, да, я бы поставил неполный балл. Не-ет, старичок Птолемей… это работа тонкая, нет, куда там-с. Но вам рано. Вы забудьте, что я говорил. Да, да, – он вдруг строго расширил глаза. – Вы еще ученик.

Выходя после обеда, перед сумерками, на прогулки, Женя проходил мимо его новостроенного, красного кирпича домика. Дверь отворялась прямо с улицы, обитая клеенкой. Вечером, с извозчика, можно было видеть Александра Георгиевича, закутанного в шарф и плед, что-то читавшего при лампе. Пустота, безмолвие!

Как бывает с теми, кто мечтателен, самолюбив и страшно молод, Жене казалось, что, наверно, жизнь его погибнет так же, он вот тоже будет жить где-нибудь в захолустье, в одиночестве, без любви и света. И еще сгущались мрак и раздирательность в душе.

Но раздирательность была и сладкой. Он гулял теперь каждый день, до темноты, и цель его простая, но и тайная: увидеть Вардину. Ведь город невелик, и неужели он ее не встретит? Переулком Александра Георгиевича выходил на Никольскую, длинно и чинно шел по ней, средь небольших домов в садах – купцов и состоятельных мещан. Там в переулочке живет Дитюша, черненькая, сухощавая учительница музыки, к ней иногда Женя и Капа заходили. Дальше дом дяди Михася – назывался он «красавец», лечил дам, ездил по театрам, маскарадам, полупольский «гоноровый пан», любивший «намокать», тот самый… Женя слегка холодел – неужели не могла приехать к нему Анна Николаевна, вот бы он вошел, дядя Михась пьет чай с блюдечка, смешно топорща губы, дуя на него, покручивая ус, а он бы с Анной Николаевной поздоровался спокойно, как знакомый…

В конце Никольской, где гимназия, сворачивает он на Никите кую – тут магазины, оживленье, и по тротуарам шмыгают за барышнями гимназисты. Капырин в крошечной «прусской» фуражке болтает что-то гимназистке, иногда проносятся на рысаках вниз, под гору, Терентьевы или Малинины – меховщики, лесоторговцы. Романтик молчалив. Сам кажется себе загадочным и безнадежным. Если бы она промчалась! Понесла бы лошадь, он бы бросился, телом загородил дорогу – а потом его бы подняли, израненного, и она смотрела б черными глазами, вся в слезах…

Мимо каменных, екатерининских, с аркадами и галереями рядов, площадью он идет к Собору, и действительно, тут обгоняют – седые усы губернатора и худенькая губернаторша, на рысаке, он кланяется, и от женских глаз томность и холодок, но и приятно, что вот отвечают, точно взрослому.

Собор в четырехугольнике Палат, Суда и Семинарии, а дальше, за мостом через глубокий, летом зеленеющий овраг, тот край, у Одигитриевской и Георгия за Верхом, где и живет она. Недалеко тут древний дом Марины Мнишек. Тихо, барственно, дворянские особняки. Здесь, может быть, пред сумерками она вышла бы гулять, одна, мечтать, и обронила бы перчатку, он бы поднял, и догнал, сказал:

– Анна Николаевна, перчатка ваша…

– Ах, это вы… Благодарю. Вот, я рассеянная…

Белый снег. Слегка уже синеет. Галки дико орут над золотым крестом церкви Георгия – не за Лавками, а за Верхом. В тишине, нежности пронзительной, по малотоптанным тропинкам тротуаров – вот он на плошади перед театром. Бледный шар зажегся у подъезда. Вечереет. Снег, мгла, Россия.