– Ну вот, ты умный человек, Женя, и реальное кончаешь, все-такось объясни мне, я не понимаю: как же я Жана своего узнаю на том свете?
Не отвечать трудно, но и как ответить? Вряд ли Женя успокоил и вполне ее утешил, все-таки он что-то разглагольствовал возвышенно-туманное, а Венера медленно текла, зацепилась за липы церковного дворика, канула, вместо нее вышли другие, незаметно надвигалась ночь, и вечный закон уводил смертных в другой мир, сравнивая губернатора с широкозадым Капыриным, госпожу Гнездареву с Капой и Александру Карловну с Ребериком. По этим же законам звезда юной жизни в нужный день дошла до своего предела: сквозь теплые майские и треволнительные дни настал, наконец, час, когда Женя вернулся уж не «реалистом», а «молодым человеком» – в соломенной шляпе, черненьком костюме и с дипломом. Теми же законами тот самый день был горестен для бедного Капырина: его оставили еще на год, и он обильно, по-ребячески, рыдал на плече у Жени.
Вечером окончившие напились в бору, на берегах Ячейки, а через два дня Капа провожала Женю на вокзал, и много было слез, и Александра Карловна крестила его, а лихач Карга резво мчал на резинах в зеленеющем июльском вечере.
Сквозь возбуждение, волнение, впереди была жизнь, через нее идти, она готовила и радости, и скорби. Сзади же Воскресенская и Александра Карловна, и колесо, и Капа, и театр, и улицы со впервые озарившим их видением – все погружалось в глубину легких морей.
1926
Николай Калифорнийский*
Я отступал сравнительно благополучно. Любимая моя сестра погибла в Харькове, племянник был зарублен в Киеве. Я ушел. Я с «ними» дрался, на моей душе есть тоже кровь. Я близко видел смерть. Она меня не тронула. Что в Ростове болел тифом, это пустяки. Все-таки я уплыл. В Константинополе мне было плохо. Служил десятником разгрузки угля, от тоски завел роман с турчанкой, ночью вплавь пускался по Босфору до калитки ее дома, тоже на Босфор глядевшего. Да не было мне радости и от турчанки: раз, возвращаясь от нее против течения, совсем застыл, чуть что не потонул. А, впрочем, если бы и потонул, то не особенно бы пожалел: не весело у меня было на сердце.
Потом пробрался я в Далмацию и нанялся работником в имение к одному русскому, Залогину. Он был очень молод, образован, нервен, несколько философ, начинал писать и сам. Отец же, человек богатый, для него купил имение – хозяйничай, работай и другим давай работу. Александр Степанович мало подходил для этого. Нам у него не плохо было жить, но обирали его все, кому не лень.
Далмация – страна дурная. Вспоминал Константинополь, тонко и чудесно все там, минареты и миндаль цветущий, ослы, мрамор, кипарисы и Босфор, и синие глаза турчанки… нет, уж здесь не то. Зимой дожди, весной горы курились, правда, в голубом дыму неплохо, все же это грубый край, и народ, черт знает, какой, воры далматинцы – хуже русских. Завел Залогин себе кур – поворовали, даст взаймы – наверно половины не вернет. Тащили даже лозы с виноградника и ослов наших двух угнали. Домом заправляла некая Марья Михайловна, по сцене Анна Гремова, певица оперы провинциальной – волоокая, мягкости и красоты большой, и полная: сербы и албанцы, далматинцы прямо не могли взглянуть спокойно, ржали. Она мне хорошо на сердце действовала. Погляжу на паву эту ясную, и легче.
Еще у нас работали два офицера бывших армий, один Вася, круглолицый мальчик, кровь с молоком, а другой барон Редигер, молодой тоже и контуженный, нервозный, длиннорукий и руками все размахивал, а когда шел, нога вбок залетала.
Мы жили так себе: не дружно, не враждебно. Я человек замкнутый, особенно разнюниваться не люблю.
– Коренев, – говорила мне Марья Михайловна, – вы слишком горды, оттого вам трудно. А теперь, голубчик мой, все это надо позабыть, всех разбуравило, нечего глядеть букой. Я на сцене получала экие корзины, все цветы, а теперь стирку записываю и рис покупаю. Все-таки опять пробьюсь, и вы обратно в люди выйти можете.
Нет, я не гордился. Да и чем? Что я такого сделал? В юности сочинял стихи и занимался музыкой, потом учился в Политехникуме, собирался поступить в священники, на войне был авиатором, артиллеристом, дрался с красными. Вот и вся жизнь. Теперь работаю в имении с такими же бродягами и завтра, может, с новыми сойдусь, а послезавтра и Далмации, пожалуй, никакой не будет… а что будет? Ну, почем я знаю? Австрия, Тунис, Париж, Канада, Калифорния…
И конечно, еще встретился с одним, и слово Калифорния не зря с языка прыгнуло, весной к нам поступил товарищ новый – ничего мы про него не знали – звался Николай Калифорнийский.
Хохол, гигант, голова бритая, каторжная точно, борода огромная, одет в куртку, на ногах обмотки и с собою из Америки привез соловья в клетке – Петей назывался соловей.
– Чего вас принесло-то из Америки? – спросил я его раз, как всегда мрачно.
Он на меня взглянул серьезно.
– Как чего, господин, как вы есть, Коренев (голос очень громкий, даже утомляет). Как жил в Америке семнадцать лет и во-от услыхал это, что война у России поднялась, и брат на брата, то и отплыл тотчас. Потому как я в Америке всех убеждал, что не должно быть бедных и богатых, а тут как узнал, что и в России бунт поднялся и кровопролитие, то я, значит, и решил навесть порядок, и чтобы безобразия не делать, а ежели не захочут, то я и побью коммунистов этих самых, или белых, потому, нужно все по-благородному совершать.
– Ну, что же, и много били?
– Ничего я и не бил, и даже уговаривать не мог, потому – опоздал. У Константинополь доплыли, побачив – нет войны никакой, кончилась, ах, думаю, теперь отвертелись…
Вот это вышло здорово. Нарочно из Америки приплыл, да и то опоздал. Ну, и хорошо сделал, наложили бы… Я с ним и разговаривать больше не стал. Чудак! Мало ли их на свете.
А он и вправду чудаком оказался. Наводить порядки плыл, а когда Анна Гремова попросила курицу зарезать, отказался, мне пришлось это исполнить. Да, после войны курица… Подумаешь!
– Нет, госпожа моя, Марья Михайловна, я живого существа не убиваю, потому я мыстик. Я всегда Бога чувствую, и на его создание руки не поднимаю.
– А как же наводить порядки собирался?
– То дело другое… – Он задумался. – А я, можэ, их не ножом, а как бы вам доложить, то есть духовными разил бы стрелами. Я бы их, можэ, поразил и чрез то ненужной крови моря бы избег…
Так и запалил прямо: духовными стрелами!
«Мыстик», видите ли, Бога всюду чувствует! Я уж забыл, как в церковь ходят, кто такое Бог. Некогда было. Да и кровь на сердце у меня, куда уж там до Бога. А эта дылда все природу свою совершенствует, то занимается гимнастикой, то тяжести таскает, то зарю встречает утреннюю, солнцу кланяется. Просто наш пифагореец далматинский.
– Я про не-его ду-умаю, – говорил барон Редигер, и угловатое его лицо косилось, рука непроизвольно дергалась, – что просто беглый ка-аторжник.
Вася зевал.
– Пустяки, каторжник. Чепуха. Я в Египте таких сколько хошь видел.
Марью Михайловну он смешил пением до слез. По утрам упражнял голос – в равномерных завываниях – чтобы «улучшать природу». Анна Гремова, по доброте и полнокровию, не сердилась, помирала в тихом хохоте. Он не обиделся бы, если бы заметил. Вообще был очень ясен и покоен, больше всего любил Петю, соловья, и на работу с клеткой выходил, с собою нес водицы, зерен. Когда пел Петя, то не дай Бог непочтительно обойтись, – не послушать, говорить громко.
– Это, господин мой Коренев, грубость души и потемнение мозгового дыханья, ежели вы пением Божьего созданья наслаждаться разучились. А я вам доложу, что этакого соловья я выше и иного человека ставлю.
Может быть, и прав он, огрубели мы в войне и зверской жизни. Для меня, например, женщина теперь есть просто женщина – казачка, офицерская жена, турчанка на Босфоре, далматинская поденщица… – я знаю все. А как вот любят женщину – забыл. Всю память отстреляло пулеметами. Ну, а наш черт в Чикаго в русскую певицу опереточную как влюбился, каждый день в театре, а потом и за кулисы к ней, «и вот это, как я, значит, во очи ее черные побачу, то в тех очах мне и любовь моя прочтется, значит, и моя погибель. Бачил, бачил и очей тех вынести не мог, а с ней поговорить не смел – то и уехал из Чикаго».