– Что же вы делали вообще в Америке?
– А то и делал, господин мой слушающий, что работал чистым ремеслом плотницким, и всем доказывал, что нельзя жить богато и роскошно, потому это Богу не пондравится. Но только мало меня слушали, а раз арестовали: ты, говорит, что, коммунист? Нет, мол, я мыстик, так воопче. Дали по шее, отпустили. Я так и перебираюсь с места на место, потому не могу долго высидеть, душа не дозволяет. Поняли? То я и странствую, потому, который завсегда на одном месте, замшиветь может. А хиба мшиветь охота?
Он продержался и у нас недолго, разумеется. Работал лето, а потом забрал котомку, палку взял, клетку и большой камень. Это, видите ль, чтоб тяжелей было идти, терпение поупражнять, очистить душу.
Залогин был слегка взволнован, теребил бородку.
– Быть может, недовольны мной, Калифорнийский? Тяжела работа? Да, питание… Хотя я сам, вы знаете…
Залогин разводил руками.
– Нет, господин, я очень всем доволен, но как бы сказать – долго не могу сидеть, идти должон.
– Куда же вы идете?
– Пешочком. Мне, признаться, господин Залогин, в Венгрию бы следовало протолкнуться. Я костюм венгерский там намерен раздобыть, потому весь очень уж нарядный, в позументах.
– Ну, а дальше?
– Дальше треба в Португалию, там город Лиссабон, то мне его охота посмотреть, но далее мое намерение в Америку возвратиться. Я тут, по белу свету потолкавшись, то, господин, вижу, что тоже следует людям доказать, чтоб никаким властям не подчиняться. Так, вопче, чтоб просто жить по-христиански.
– Вот вам и дадут опять в Америке по шее, – я его утешил.
– Можэ быть, а можэ, и я свое проведу, и чтобы жить всем небогато и по-братски.
– А… – Залогин призапнулся, – а в Россию? Ну, на родину?
Калифорнийский поглядел на него холодно, спокойно.
– Родины особой не имею, господин. Весь Божий свет мне родина.
Мы вышли на работу, а Калифорнийский в куртке своей и обмотках, в картузе и с бородой, летевшею под блеском солнца, зашагал в Венгрию. За плечом котомка, в руке палка, в другой клетка, и за пазухой огромный камень.
«Родины особой не имею», – вспомнил я в тот вечер, ложась спать. Ах, ты… Во тьме поплыли предо мной поля, леса и города, лицо сестры с лорнетом, с мальчиком, держащим ее за руку, с дулами, на них направленными, дым, выстрелы и шашка моя, по которой кровь стекала.
Нет, позабыл. Не помню. Все ушло.
И мы недолго прожили в Далмации. Залогин прогорел, понятно, с ним и мы все вылетели – кто куда. Вася с бароном в Сербию, Марья Михайловна в Берлин, я в Прагу. Попрощались просто, без чувствительностей. Только Анна Гремова, пожавши руку, мне сказала:
– Будьте проще. Не горячитесь. Легче жить вам будет. Доберетесь до Берлина, и меня не забывайте.
Про себя я улыбнулся. Именно ее не забывать! Как раз недоставало. Много ли я помню о России, матери, семье…
Как бы то ни было, я в Праге долго не застрял – делать там мне было нечего, попал в Германию, на север, в экономию работником. Потом меня устроили в лесничестве, близ города Каммина, в Померании. С год жил один, в лесу, выращивал щенят, обхаживал леса свои – суровые и мрачные, похожие на наши. Сосны, сосны. Буковые рощи нравились, очень уж гладки, причудливы стволы и благородны. Благородное бук дерево… Из чащи можжевельников, высокими кустами здесь разросшихся, иной раз на меня выглядывала серна, взором девичьим, агатовым – скрывалась. Кабаны ходили пить к болотцам. Осенью задувал ветер, и холодная волна била о набережную Каммина, городка древнего, с узкими улочками и старинными домами, с башнею средневековой у ворот. Тот Орион, что восставал когда-то над моею родиной, в зимние ночи подымался над клокочущею пеной моря, тайными и золотыми письменами. Здесь я существовал печально, море гулом своим, седою гривою напоминало север, тьму, изгнание. Но я спокойней как-то чувствовал себя, чем раньше. Пред рассветом страшные виденья реже навещали меня. Убитую сестру я встретил раз во сне, спокойную и кроткую, как и была при жизни, я не помню ее слов, но понял смысл: «Молись». Но я не знал, как мне молиться, за нее ли, за себя… Я не мог простить ее убийцам, но я чувствовал, что и моя месть ей не радостна.
И я по-прежнему возился с собачатами и ездил продавать их в Каммин древний, для подкормки. А весной, услышав соловья, вдруг вспомнил я Калифорнийского и улыбнулся, но без раздражения. Где этот черт теперь? Добрался ли до Лиссабона, все ли соловьем своим любуется?
Весна немецкая мила – бедностию страны, немецкий соловей ценней, пожалуй, и калифорнийского.
И все-таки судьба моя так повернулась, что попал я и в Берлин. После отшельничества все здесь представилось нарядным и шикарным. Я встретился с Марьей Михайловной, теперь уж абсолютно Гремовой, в пансионе вблизи Цо. Пансион грязноватый и нелепый, жили в нем актрисы мелкие, танцовщики, два спекулянта, румынская студентка, бывший генерал. В коридоре пахло кислым, и всегда актриса висла в будке телефонной. Мальчишка идиот отворял дверь, бормотал: em Besuch, une visite[72].
Но Анна Гремова как раз была в ударе. Очень мне обрадовалась.
– Ну, вот, теперь вы проще. Пожили один и будто попритихли, не ершитесь понапрасну. А России, все-таки, нам скоро не увидеть, милый. Нет, хороший, не увидеть. Вот вы посоветуйте мне, куда ехать: предлагают в Данию, или в Бразилию. В Дании кроны, в Буэнос-Айресе пезы. Вот ты что хочешь, тут и делай.
Мы поговорили и о кронах, и о пезах. И решили: ладно, пезы. Едем в Буэнос-Айрес. На радости пошли мы в ресторанчик русский, неподалеку. У стойки бывший гвардии поручик наливал рюмку водки князю, лысому и сморщенному. Прошел граф с дамою высокой, черноокой, видимо, восточной, на руках собачка, вся патлатая, на глазах бельма. Вася в белом кителе подошел к буфету, громко, ровно, как когда-то ротою командовал:
– Одна водка, пирожок с мясом, пиво светлое!
И барон Редигер, зацепившись длинными своими, нервными руками за входившего, расплескал сур.
– Виноват-с, извиняюсь…
Мы обедали в небольшой комнате, под звуки оркестра балалаечников в ярко-голубых рубахах. Вокруг беседовали о долларах. Мне нравилось сидеть здесь с Анной Гремовой, но и тоска моя обычная вставала из полузабытых углов сердца.
Встретился я здесь с ротмистром Юховым. Анна Гремова ушла, мы заняли с ним кабинетик маленький, с занавесочкой, напились. Юхов теперь не воевал. Белые, красные, желтые и зеленые были ему безразличны. Он торговал бумагами, долларами, хлопотал визы и надеялся ввезти жмыхи в Данию из России.
– Мы, – кричал он, а лицо багровым стало от вина, – мы, наживающие новый капитал, позиций не уступим. Хочешь ты со мной работать? Я тебя устрою.
Вечером он потащил меня в притон, мы снова пили и смотрели танцы, всяческие безобразия. Юхов пел добровольческие песни. Он меня расстроил. Я вернулся во мраке, с тяжестью, к себе на Линдештрассе, где снимал комнатку у куафера.
В Берлине пробыл я не так уж долго. Обедал в русском ресторанчике, бывал у Гремовой, мельком здоровался с бароном, Васей. С Юховым удачно спекульнул долларами, купил новый костюм. И Юхов обнадежил, что даст место в некоей фирме, но далеко, в Африку. Мне это безразлично было. Жил бессвязно, пусто. Все что-то мне казалось – я не так живу, и делаю не то. Вряд ли сестра довольна мною.
В одно из воскресений я попал в Шарлоттенбург, в русскую церковь. Мало походило на Россию. Подымаешься по лестницам, выходишь в залу, невысокую, с иконостасом, наскоро поставленным. Как будто бы все наспех, завтра снимется. Но увидишь Русь, всех нас, бродяжных и бесправных. С «Иже херувимы» стал я на колена и заплакал. Вот неловкость-то. Не ожидал… Летал под облаками и в упор отстреливался, и смерть видел, и сам нес смерть… – и когда в последний раз я плакал? Не запомнишь, а вот тут и спасовал.