Потом к священнику ходил, в грехах покаялся, в человечьей крови. Но тот странно к этому отнесся. «Что ж, – сказал, – вы на войне кровь пролили, за правду». Я лучше, я гораздо легче себя с Анной Гремовой почувствовал, в пансионе подозрительном. Я ей укладываться помогал, – действительно, ведь в Аргентину уезжала!
– Ну, это вы попали так случайно, вы ходите в церковь и другого выберите духовника, монаха, что ли… Да чего там, все искупится в теперешней суровой жизни, все искупится. Вот вы и сумрачные люди… да, – она вдруг засмеялась. – Знаете, я от кого открытку получила, от Калифорнийского. Прочел в газете, что ангажемент у меня, в дирекцию и написал. Из Лиссабона! Парохода ждет в Америку.
И правда, показала мне открытку. Не знаю, почему, но в первый раз Калифорнийский – уж теперь такой далекий и невозвратимый, и смешной, не рассердил меня. Я улыбнулся.
– Пожалуй, ведь достал костюм венгерский? А на что ему он, собственно? Камень в Португалии какой-нибудь нашел, самоновейший… Ходит с клеткой, с соловьем, и полюбил теперь испанку… только не умеет ей сказать об этом.
Анна Гремова укладывала блузку.
– Блаженны чистии сердцем, яко таи Бога узрят, – сказала покойно, принимаясь за наволочки.
В конце концов я проводил ее – на Гамбург, с Цо. На память подарила она мне икону Николая Чудотворца.
– Вы сирота, пусть от меня вам, как от матери. России все-таки не забывайте. Бог даст, встретимся. Ну, Господь храни.
На волооких глазах, подведенных, слеза блеснула. Добрая душа. Нарядная, с букетом, в труппе уезжала русская актриса. Я ей что? Не муж и не влюбленный, разве сын, пожалуй?
Поезд ушел в Гамбург, а оттуда океанский пароход повез ее и труппу странников российских в дальнюю Америку.
А меня Юхов и действительно устроил. Через две недели был я уже в Генуе, откуда пароход мой уходил в Конго – ни более, ни менее. Жил в маленькой гостинице у порта. Из моего окна виднелись крыши, кампанила, и штаны развешанные. Вдали – ершились мачты, реи, и дымили темные гиганты, иногда ревели ревом диким и нечеловеческим – медленно выходило чудище в фарватер голубой и удалялось – в Индию, Австралию, Америку. Я ничего не делал, до отхода парохода бесприютно было в городе. Город шумный и веселый, для меня не очень радостный. Отличны улочки щелями, и белье всегдашнее, и солнце яркое, и крик, и моряки, но не хотелось мне сейчас угара портового, пьянства и разврата чужеземцев, все здесь покупающих. Чудесны горы вокруг и безбрежность моря, но мне предельно одиноко было в Генуе великолепной, я все ждал, все ждал минуты, когда донесет меня корабль на острова Канарские, оттуда в Конго. А что там? Ничего, но все же жизнь, и я, быть может, выберусь, ведь я же молод, жить хочу, хочу расправиться, любить, быть счастливым, работать…
Перед отъездом я купил французскую газету. Сидел я высоко, у Ботанического сада, на уединенном парапете. Солнце охватило полукружие всей Генуи, алмазами впивалось в стекла, затепляло дома розовые и белило белые. По спокойной глади приходили, уходили в вечность исполины. Их дымок развевался в синеве. В газете я читал: «„Авраам Линкольн“, вышедший из Лиссабона 18-го, потерпел аварию у берегов Америки на мине, видимо, со времен войны. Из пассажиров многие спаслись». Шло описание. И было сказано, что одного неведомого русского нашли на плававшем буфете. В руке закоченелой русский держал клетку, водруженную на верх буфета. Сам был мертв, но маленькая птичка, соловей, осталась. За нее, как редкость, англичанин внес сто фунтов в пользу семей пострадавших.
Я свернул газету и спустился в порт. Там стало холодней, сыростью потянуло. Поднялся к себе наверх.
Да, не доплыл Калифорнийский. И не будет проповедовать своих безумий, упражняться в пении, солнце приветствовать. Завтра поплыву и я, и милая моя актриса нынче нынче где-то в океане, и вот море предо мной – спокойное и безграничное. Где в нем Россия? Обернулся я назад, к юго-востоку, и увидел стену, уголок горы, кактус и башню на вершине.
На ночь вынул я иконку Николая Чудотворца и смягченным сердцем помолился за упокой новопреставленного Николая и за убиенную сестру, за плавающих, путешествующих и за свою грешную душу, коей предстоит предстать пред Богом.
1942
Диана*
Был май, позднее утро. Я шел всегдашнею своей дорогою, мимо прудов. Бывает так, что солнечные часы в Булонском парке, потрясающая зелень газона, тишина вод, легкий шип автомобиля – все слагается удивительно счастливо, и легко вертится в руке любимая тросточка, человек кажется себе порядочным, приличным и испытывает чувство: именно вот он живет. Будто бы и праздный – что он делает? Но в нем очень медленное и легкое, медосочащее ощущение жизни. Все хорошо! Вот встретил колясочку с ребенком. Вот идет седенькая дама. По рыхлой аллее проскакал джентльмен с амазонкой. Приветствуем их.
Если спуститься вниз, к воде стеклянной, с белыми и голубыми отраженьями – там идет своя жизнь. Из-под выступившего корня дерева выплыл лебедь, остановился и стал чиститься. Как удивительно гибка, плавна шея его! Он поворачивает ее вполне назад, красным своим клювом перебирает и роется в оперении – под голубым, пухлым от майских облаков небом, на стеклянной воде… Вот одно – ослеп<ительно-белое> – перышко его попало на воду, <по>днялось парусом и медленно поплыло. Я за ним иду. Неясно помню, что было на другом берегу, где остров. Мне кажется, что там цвели какие-то золотистые цветы, но, может быть, это и неправда. Перышко плыло как раз с той скоростью, как и мне идти, над нами небо мая, рядом райская мурава и зелень, золотой мед солнца, и когда я шел, то, видя золотистые цветы на том берегу, вспомнил светлые, когда-то как видения запавшие лужайки с анемонами, прославленными анемонами виллы Дориа Памфили в Риме.
На одном из поворотов тропинки, при начале подъема, неожиданно показалась Диана. Она шла быстрой походкой, в черном шелковом плаще, слегка наклонив вперед тело – как полагается Артемиде-охотнице. Ее шаг совсем не похож на мой. В моем нет смысла, цели. Она стремительна, почти тверда в движениях и, как всегда, некоторую прохладу разливает. Ее плащ завивается, прекрасное лицо довольно бледно и покойно, из-под маленькой шляпы недлинные черные кудри обрамляют небольшую – точеную – голову.
Это ее утренняя прогулка. Почти каждый день, перед завтраком, она обегает легким бегом охотницы булонские рощи. Ей не нужно мечтаний. Она охраняет божественное свое тело, как эллинские девушки упражнялись в палестрах, метали диски. Жизнь ее одинока и непостоянна, но не может она не заботиться о своем теле и не любить его – такою всегда была, за долгие годы, что знаю ее, такая же и теперь.
Улыбка слегка засветила ей губы. Я снял шляпу и поклонился.
Взяв лодку, мы поплыли на остров. Стеклянные воды слегка расступались. Пролетели две утки. В легком колыхании влаги заколебался знакомый лебедь. Затем, оглянувшись, медленно и спокойно поплыл. Он был недоволен, что его потревожили. Наша ладья шла небыстро, за кормой, под веслом перевозчика, ниспадали зеркальные капли. Это был не Харон. И наше короткое странствие над прозрачными водами не было горестным, наоборот: мы жили ведь в милом мире, светлее, легче обычного, и впереди остров, где померещились мне недавно золотые цветы. Если уж говорить, то скорее это напоминало бы отплытие на Киферу. Только ласковей солнце, теплей май, зеркальнее воды.
Лодка толкнулась в пристань, и мы сошли. На новой земле мы собирались позавтракать. Это было нетрудно. Диана выбрала столик, залитой солнцем. Блестели воды, рощи голубовато туманились и сияли. Под благословением неба мы ели индюшку и на десерт розовую клубнику – Диане особенно нравилось это, зубы ее белели, и тонкий румянец проступил на щеках. Я ее знаю. Для здоровья богини после хорошей прогулки нужен хороший завтрак.