Выбрать главу

– Вы бы одна ездили?

– Могла бы вас взять. Но я думаю, – она засмеялась прохладным смехом, – что с вас сейчас же слетела бы шляпа.

– Хорошо, поезжайте одна, только машины-то у вас никогда не будет.

Диана вздохнула.

– Может быть, вы и правы. Но надо надеяться. Вот и сегодня как раз у меня свидание насчет синема. Слушайте, с моею наружностью, – Диана вытянула шею и, увидев себя в зеркале, сделала полоборота головой, как бы оценивая свои силы, – с моею внешностью я могу пойти далеко. Синематографическая звезда! Разве же это плохо? Да ведь и режиссер…

Она кивнула себе в зеркале, и это значило, что все уж кончено, режиссер завоеван.

В окне уголок неба уже нежно сиреневел. Вечер надвинулся, и в столовой смеркалось. Диана встала, подошла к окну.

– Все эти мечтания: и надежды, – сказала она вдруг глуховато. – А действительность, жизнь… Главное, годы уходят.

Она помолчала, потом обернула ко мне бледное свое лицо.

– Вам вот так нравится, что у меня никого нет в квартире, и одиночество… Но ведь вы гость случайный. Поймите, однако, что иногда это вот одиночество меня убивает. Я всегда одна. И… знаете еще что. Вы понимаете… Есть люди мне симпатичные, там, приятные… но одного нет – любимого.

Вот как сказала Артемида! Вот она, Девушка-Луна, прохладная кровь!

Я подошел, взял ее за руку, поцеловал. Диана улыбнулась, и в ее глазах, как дальний ветерок, слегка мелькнула грусть. Нежаркими губами, братски и союзнически приложилась она к моему лбу.

Полет

В зеленоватой майской полумгле автомобиль несся вблизи Трокадеро. Теплый воздух шелками полоскал лица, рукава черного Дианина плаща все вылетали и вились. Мягко дрожало стекло. В нем, в сумасшедшем, обратном облике клубился Париж. Также видал я по временам в серебре отражения бледное и прекрасное лицо Дианы. Вот она поднесла к губам палочку, и они сильнее замалиновели.

– Мы провели с вами целый день, – сказала Диана. – Совершенно одни… Париж хорош своей пустынностью. Да вот сейчас все движется, шумит, а мы вдвоем, и никому до нас нет дела.

Под весенне-зеленеющими сводами каштанов сумрак наплывал. Огни нежно светились, и бесшумные машины, так же полоумные, как наша, пролетали взад – вперед. Довольно было бы маленькой ошибки – лишь кровавый след остался бы от нас.

На площади мы остановились. Кончился мой день с Дианой. Я попрощался, запахнул дверцу. Чрез минуту ничего уж не осталось: авеню Монтэнь замыло, поглотило, среди золота своих огней, недвижных и текучих, то, что называли мы Дианой.

Размышления о себе и Диане

Ясно, что сейчас она, такая же бледная, в том же плаще, полулежит в том же купе и несется к иным берегам. Ей мерещится слава и роскошь. И у дверей ее – меланхолия.

Я же стою у реки. Красные, синие, золотые огни. Цепями и разноцветными струями их отраженья в воде. Золотые жуки бегут по набережной той стороны, и в темно-сиреневом небе вспыхивает словом и бесконечными переливами звезд, легко-златистых, таинственных, башня Эйфеля. Вот уж и новый мир. Мой день ушел. От Дианы лишь тонкий след, дальний отзвук. Но жизнь продолжается. Сумрак, река, зыбь отражений, дьявольская красота Эйфелева струенья – и твердь небесная, престол Господа.

1926

Приложения

Серебряный век*

Из воспоминаний и размышлений

Мы входили в жизнь на рубеже: позади великое, уже прославленное – скоро назовут его Золотым веком русского искусства, на Западе даже сравнят с расцветом эллинским и с итальянским ренессансом.

Тогда, в юности нашей, таких определений еще не было, но чувствовалось, что за нами, в дали почти легендарной, легендарные же и облики нашей литературы (Толстой был еще жив, но уже стал легендой. Помню, как студентом в Москве я боялся Толстого: никогда его не видал, а если бы встретил случайно, просто бы обмер со страху).

Да, позади, чуть не с детских лет снеговые вершины. А вот что впереди? И сами мы, каково будущее, каковы судьбы? Вот этот новый, двадцатый, туманный век, о ком нам ничего не было известно – да и слава Богу, что неизвестно (вступали в него многие из нас с детской верой в спокойный и разумный, чуть ли не «по Боклю» прогресс. Лишь немногие, Владимир Соловьев, может быть, первый, чувствовали не совсем «по прогрессу»: что-то более страшное и трагическое.

* * *

Девяностые годы – некоторый и жизненный, и литературный застой в России. В литературе прежнее будто изжито, новое еще не появилось. Тут и прошло над словесностью нашей дуновение Запада. Дуновение освежительное – или возбуждающее. Угрозой нашей литературе конца века было эпигонство и провинциализм. В них сильно увязали в 90-х годах. Остаться раз навсегда с Надсоном, Апухтиным, Баранцевичем, при разных идейных дамах, наполнявших собою толстые и «честные» журналы, при гражданской скорби и «огоньках», «маяках, брезжущих впереди», опасность, конечно, немалая. Положение для молодого пишущего, для начинающего в особенности, острое: повторять зады невесело, а напряжение велико, разрядиться надо. Вот именно и назревало электричество подспудное, ища выхода.

Отдельные голоса появились еще в девяностых годах: Мережковский, Гиппиус, Волынский.

Нечто шло с Запада, но почва, очевидно, и в России созревала. В Европе в это время прочен был уже Ибсен, укреплялся Метерлинк, сильно владели и более ранние: Бодлер, Верлен. Выдвинулся Оскар Уайльд, позже Верхарн. Все это как-то отзывалось в молодых слоях России, возбуждало, подталкивало – и отдаляло от провинции.

На Западе символизм давал пищу уставшим от будничности, здравого смысла, прописей позитивизма.

Наверно, что-то подобное было и в русской настроенности: жажда духовного, порыв души. Ведь почти одновременно с новым литературным движением явилось и религиозно-философское. Его родоначальник Вл. Соловьев – один из путеводных русских обликов. Под его крылом началось религиозное одушевление интеллигенции. Выразилось оно плодотворно – у ряда христианских философов и богословов России. (Булгаков прямо признавал, что путь его был дан Соловьевым.) Да и многие из нас тогдашних, никакие не философы и богословы, зачитывались Соловьевым, он внедрял свет некий в наши души – этого не забудешь! Читали и разные сборники. «Проблемы идеализма», «Вехи», где веяло новым христианским духом. Булгаков, Бердяев, Франк… И совсем по-другому, по-новому писали. Это уже не Михайловский или Скабический!

В литературе изящной шло несколько иначе: перелом начался с «декадентства» – усиленный, обостренный индивидуализм, во многом отзвук западных тогдашних течений, самозамкнутое нечто, высокомерное, нерелигиозное, скорее исходившее от преклонения перед самим собой – отсюда и эта «башня из слоновой кости», столь подходящая к тогдашнему Западу, но для России наносная. Ранний Гюисманс очень бы подходил к наряду Брюсова. Вот Брюсов и выступил во главе всего этого. (Как ни странно, прибежищем слоновых башен оказалась Москва, именно простодушная и жирная Москва. Журнал «Весы» – и там главноуправляющий Валерий Брюсов, одна из самых тягостных фигур Серебряного века.) Человек властный, безмерно честолюбивый и упорный, все ставивший на свою славу. Отчасти и прославился. Эллис в «Весах» этих сравнивал своего редактора с Данте.

В «Весах» печатался и Бальмонт, но Бальмонт, хотя тоже был крайний индивидуалист, все же совсем другого склада. Тоже, конечно, самопреклонение, отсутствие чувства Бога и малости своей пред Ним, однако солнечность некая в нем жила, свет и природная музыкальность. Пусть он ею злоупотреблял – рядом с подземельем Брюсова это порыв, увлечение и самозабвение, под знаком «солнечного луча». Бальмонта тех дней можно было считать язычником, но светопоклонником. (Брюсов прямо говорил: «Но последний пар вселенной. Сумрак. Сумрак – за меня!») Бальмонт был наряден, пестр, не по-русски шантеклер, но были в нем и настоящие русские черты, в его душе, и сам он бывал трогателен (в хорошие минуты). Помню, пришел раз к нам, юным, на Арбате, вечером, на закате солнца, стал читать стихи из кн<иги> «Только любовь» – прозрачно, нежно, у него самого глаза влажны и мы все тронуты – вот, прошло более полувека, а помнится. Да, глаза были влажны у всех – взволнованность поэзией.