Да, были какие-то «мистические зори», предчувствия, поклонения Прекрасной Даме. Но все это оказалось «на песке». (Построен был дом «на земле без основания. И хлынула на него река, и тотчас он развалился».) Настоящего фундамента не нашлось. Во что, собственно, верили эти люди? Вот Брюсов прямо говорил: ни в что. Бальмонт хоть солнце обожал, Блок же и Белый питались просто миражами. Больше того: Белый сам чувствовал, что в нем есть нечто от лже-учителя, лже-пророка, и сам мучился этим.
Почти так оно и оказалось в его жизни. Перед началом войны (14 г.) Белый чуть и действительно не сошел с ума. На могиле Ницше в Лейпциге он пережил необычайное видение: «Я почувствовал: невероятное солнце в меня опускалось: я мог бы сказать в этот миг, что я свет всему миру. Я знал, что не „я“ в себе – свет, но Христос во мне – свет всему миру».
Все это было ложным, болезненным. «Прелестью», как говорится в православии. И кончилось тяжкой болезнью, к счастью, не совсем убившей это необыкновенное существо.
Бывал «свет Фаворский» подлинный, бывал и обманный. Апостолы Петр и Иоанн вынесли свет этот на горе Фавор, вынес подобное и ап. Павел на пути в Дамаск (хотя три дня был после видения слеп). Но Белый никак не был подготовлен и никак не избран. Никакого апостола христианства из него не получилось, он стал антропософом, потом проклял Штейнера, главу антропософов, кидался в Берлине 20-х гг. из стороны в сторону, вел несчастно-туманную жизнь – вплоть до танцулек берлинских – вернулся потом в Россию, пробовал обниматься с большевиками, но и из этого ничего не вышло. «Хохотали они надо мной…» – эти тоже хохотали. Для них он был просто скоморох.
А некоторые стихи его и сейчас пронзают. В них есть нечто от неумирающего обаяния – может быть, стон над собственной жизнью? Не знаю. Я Андрея Белого знал лично, иногда мы лобызались, иногда он меня ненавидел. И все это прошло. Остался только пронзительный – для меня даже более пронзительный, чем блоковский, звон стихов.
Блоковская Прекрасная Дама угасла довольно скоро. Конечно, это было тоже не настоящее, наваждение, «прелесть». Появились какие-то болотные чертенята, потом вместо Прекрасной Дамы просто уж «Незнакомка»: «Шляпа с траурными перьями» и, конечно, вино («Я знаю: истина в вине»). И – уж разные «незнакомки», вплоть до Невского проспекта.
Менее всего собираюсь я поучать или укорять. У меня, слава Богу, остался в памяти главнейше Блок молодой, действительно облик поэта, романтического юноши, отмеченного особым знаком. Над всей жизнью же и судьбой Блока лежит глубокая печаль. Помимо очарования некоторых его стихов, весь дух его поэзии, смутный, опьяняющий и не дающий настоящего питания, отвечал смутной предвоенно-предреволюционной эпохе. Именно смутной. (По себе помню тоску, растерянность последних предвоенных лет.)
Многие чувствовали, как он, отсюда, помимо его дара – его и слава (слава в «публике» есть соответствие ее чувствам и вкусам. Лишь гиганты, как Толстой, Достоевский, могут идти наперекор и в конце победить, подчинить себе).
Тоска Блока была так же безысходна, как и у Белого. Конечно, хотелось найти что-то, опереться, поверить. Но вот болотные чертенята, незнакомки, вино… Потом вдруг революция. Не это ли? Помню вечер в Москве, у знакомых, в 18 году: показали только что полученную из Петербурга газету, там целиком напечатано «Двенадцать». Каким погребом, склепом пахнуло! Идет какая-то ватага вооруженных солдат, громил, кажется, и матросов – их двенадцать, как Апостолов!
Кто ведет их? «В белом венчике из роз впереди Иисус Христос».
Сумрачный был вечер, горький, так в душе и остался. В судьбе Блока, думаю, роковая вещь эти «Двенадцать,». (Тяжко сказать: в его записях есть страшные, кощунственные слова о Спасителе, Апостолах…)
Страшным обернулась для него и революция, с которой он попробовал сблизиться. Все это развалилось, конечно, как и Прекрасная Дама, как Незнакомка.
Весной 1920 года Блок был в Москве. Под грохот взрывов на артиллерийских складах он шел с моей женой к Политехническому Музею, где должен был читать. (Меня в Москве не было.)
– Вы, наверно, ненавидите меня за «Двенадцать»… Жена ответила уклончиво. Он понял, разумеется. (Не ненависть, а горечь.)
– Я никогда не читаю теперь «Двенадцать»…
Ему и жить оставалось недолго. На последнем его выступлении в Москве, весной 21 года, у нас в Союзе Писателей он был уже полумертвым. Помнится, читал «Скифов» и лирические стихотворения.
. . . . . . . . . .
Кончая о Блоке, хочется почему-то вспомнить об одном письме его.
Знакомы мы были давно, и поэзию его я давно ценил. В нашем юном журнальчике «Зори» мы печатали в 1906 г. его стихи, тогда почти еще начинающего поэта (и в одной статейке у нас было сказано, что «Блок выше „Анны Карениной“», – это типично для Серебряного века).
Позже встречались и в Петербурге, в «Шиповнике», у Чулкова, у самого Блока. Но близкого знакомства никогда не было. Были внешние доброжелательные отношения. И вот, уже в начале революции, я послал ему из деревни последнюю свою книгу в России «Голубую звезду». Он ответил письмом, и тогда пронзившим меня: столь полно было оно печали. Приблизительно так он писал: «Давно знаем друг друга, но все на расстоянии. Хорошо бы сойтись ближе, да теперь уже поздно». Я не знал еще тогда о его новом устремлении (к революции). Но что он хотел сказать этим «поздно»? Конец скорый почувствовал? Вернее всего, да. Но, в сущности, если бы и не конец, сойтись ближе мы и не могли бы. Слишком шли в разные стороны, и чем дальше, тем больше.
В августе 21 г., в полном распаде духовном и физическом, он скончался. Наш Союз отслужил по нем панихиду в церкви Николы на Песках, у Арбата. Об упокоении раба Божия Александра.
Все это давно прошло. И Серебряный век, и его люди. Просто даже в живых никого не осталось – идешь, как по кладбищу.
Но может быть, так вот, с другой планеты, ясней видишь и чужие жизни, и свою, и разные писания наши.
Раздумываешь и о том, что это был за Серебряный век? Чем от других отличался, от Золотого, например?
Да, от золотого весьма отличался. Не только размерами даров отпущенных – куда же равняться ему с великанами 19-го века! И не тем только, что особенно напирал он на поэзию, стихотворство (действительно, этот Серебряный сильней всего выразился в стихах. Романы Андрея Белого, Сологуба читать сейчас трудно, они обветшали из-за искусственности, из-за отсутствия живого дыхания в них. Проза Кузмина – сплошь стилизация, т. е. опять искусственность).
Живое дыхание! Вот это надо иметь в себе, этого не позаимствуешь. Этим Золотой век русский, девятнадцатый, в литературе был полон, оно и сделало его незабываемым и поразило так Западную Европу, чей 19-й век был совсем другой.
«И в Духа Святого, Господа Животворящего…» Духом этим наполнен был русский девятнадцатый век (даже когда бунтовал).
Золотой век нашей литературы был веком христианского духа, добра, жалости, сострадания, совести и покаяния – это и животворило его. Ведь уж самый, кажется, язычески-жизнелюбивый Пушкин, ведь и тот сказал: