Выбрать главу

А еще в другом повороте:

И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.

Над этими стихами плакал предсмертный Толстой, только считал, что для себя должен поставить не «печальных», а «позорных». Что говорить о Гоголе, о том же Толстом, Достоевском. «Страдать надо, молодой человек, чтобы писать», – говорил он, он, в ком всегда сидела тема «Жития великого грешника», и страстность покаяния которого могла сравниться только с толстовской и некрасовской.

Тургенев, Чехов – несколько иной поворот, но все в том же мире. Любовь и человечность, сострадательность и защита слабых, все обаятельные народные облики «Записок охотника», все Лукерьи и Лизы Калитины, а позже, у Чехова: «Мы отдохнем, мы отдохнем, мы увидим все небо в алмазах» – это вот и значит, что оба «пошли» на зов Отца, хоть и старались говорить «не пойду».

Чувство Бога и сочувствие человеку животворит весь наш девятнадцатый век, на который по Тайне Промысла выпали величайшие дарования литературы нашей (кроме Чехова, все великие русские писатели родились между 1799–1828 гг. Кстати: похоже и в итальянском Ренессансе: величайшие его художники родились между 1452–1483 гг. – тоже тридцать лет).

Наш Золотой век – урожай гениальности. Серебряный – урожай талантов. Дал немало дарований и примечательных фигур. Пришел вовремя, в смысле обновления и освежения, век известной утонченности, изощренности словесной и более тонкого понимания некоторых поэтов Золотого века, недостаточно еще оцененных (Тютчева, Баратынского, Фета). Внес столичность в нашу литературу, это не Замоскворечье и не Полтава, и не гражданские стихи Мельшина. Русская «новая литература» начала века – будь это декадентство, символизм или импрессионизм – дала известные духовные устремления, дала и замечательные лирические цветы, многое погребла, что нужно было похоронить, сама же, в общем, была литературой эпохи переходной и предгрозовой (Блок и Белый острей других чуяли близость трагедии).

Зерно было брошено этой блестящей полосой, но на почву каменистую, «и как не имело корня, засохло».

Вот чего мало было в этой литературе: любви и веры в Истину. Это и сушило. Слишком много все мы были заняты собой. Несмотря ни на какие «соборности», башня из слоновой кости укрывала литературу начала века, очень изысканную, но и во многом тепличную.

Никак нельзя требовать, чтобы писатели «ходили в народ» или обучались у токарного станка, а в поэмах своих восхищались перевыполнением плана. Все-таки: литература моего поколения слишком уж была уединенной. Пушкин, Гоголь и Тургенев, и Толстой, и Достоевский, Чехов – народ знали, равно и Некрасов. Некоторые выстрадали его даже. Серебряный век весь проходил в столицах, гостиных, в богемстве и анархии. Воздуха полей, лесов России, вообще свежего воздуха – в прямом и религиозно-мистическом смысле – мало было в нем.

Вижу Толстого, Чехова «на голоде» где-нибудь в деревне. Могу ли увидеть там Андрея Белого? Тургенев знал всех своих «Певцов» и «Касьянов с Красивой Мечи», знал и природу, пение всякой птицы. Мережковский мог видеть «народ» из окна международного вагона, а сороку вряд ли отличил бы от вороны.

И где нашел бы я рыдательность и покаяние Некрасова в этом Серебряном веке? Представить себе Брюсова, пишущего «Рыцаря на час» или «Власа»! А сомнения, муки душевные и торжество веры у Достоевского? («Братья Карамазовы».) Кто из современников моих сжигал так себя? Великой ценой достигается величие, а не разговорами на «башне» Вячеслава Иванова или в гостиной Мережковских. Толстой на склоне лет испытывал «адские муки совести», не мог простить себе грехов юности, недостатка любви своей к святой тетушке Ергольской – да мало ли еще чего.

В ответ из Серебряного века – правда из нижнего его этажа – раздается жалкий голос: «Я гений Игорь Северянин» – вот этот бедный «гений», действительно, свихнулся от восторгов барышень, вообразил себя Бог знает чем и канун в сумрачную вечность.

* * *

Война, революция резко оборвали литературу Серебряного века. Все это – страшные дела, но давно мне казалось – и теперь кажется, – что горе, несчастия, ужасы, свалившиеся на нас, во многом были возмездием именно за нашу «башню из слоновой кости» (несмотря на пресловутые соборности). Что-то мы заслужили, чем-то согрешили. (Объяснить до конца, конечно, нельзя. Чем виноваты тысячи, погибшие при «раскулачивании», целые народы, выселенные Бог знает куда, – ну, одним словом, бесчисленные жертвы. Это тайна. Почему-то именно Россия избрана Голгофой новой.)

Серебряный век давно, давно закончен, со всеми достоинствами его и недостатками. Это был плод утонченной культуры, культуры верхушки, висевшей над бездной. Революция все это смела. Никогда революции сами по себе не давали литературы, искусства, поэзии, сколько бы ни кричали о новой «революционной» литературе. Сейчас революция в России как будто кончилась. Начинается нечто другое, и судьбы будущей литературы нашей неведомы. Мы, старшее поколение, конечно, ничего не увидим. Но надо верить, что дух России, творчество нашей страны не умерло и не умрет.

В 1921 г. Замятин сказал: «Боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое». По-моему, надо несколько изменить: русское будущее в литературе должно питаться духом русского прошлого, духом Золотого века. Нельзя приказать ему питаться. Можно только желать: не повторения и не эпигонства, а именно произрастания в воздухе великой литературы.

Как бы внезапным подтверждением этого явился в России – правда, запретный еще там (но он дойдет, дойдет!) – роман, покоривший мир.

Пастернак сам прошел школу Серебряного века, немолод уже, но горяч, жив и почти юношески восторжен. Написал произведение свое, далеко не совершенное формально, питаясь теми же истоками, той же водой живой, что и Золотой век. И так же своевольно, по внутреннему тяготению, а не по указке. И стихи его теперешние – не Серебряный век. Питание всего этого, настоящего по природе своей, не миражного, есть: христианская любовь, чувство братства, человечности и сострадания.

Вот это-то – да приидет в писания новых поколений русских, освобожденных от указки и дубинки. Золотой век неповторим. Но да питается родина наша и в писании своем и в усвоении писания высоким духом Золотого века.

1959

Москва сегодняшняя*

Март двадцать второго года – тяжелая болезнь, едва не уложившая. Бритая голова, аппетит, выздоровление, – апрель. Май – пыль на московских улицах, бесконечные обивания порогов в комиссариатах, накопление «валюты» для отъезда (гонорар из Дальневосточной республики: золотой империал, фунт чаю, материя жене на юбку). Помог и Хувер, продовольственной посылкой. Ее продали, кажется, миллионов за девяносто. И так далее. Скопилась сумма могучая – на билеты до Берлина и там прожить с неделю. Но в Берлине Зиновий Исаевич Гржебин, старый и верный издатель. В доме на Лютцовштрассе разводит литературные пары, собираясь затопить Россию книгами. Так что для следующей недели можно рассчитывать на эту самую Лютцовштрассе.

И вот последние дни – самые острые: прощание с родными, близкими, друзьями. (Приезжала из деревни мать. Трудно передать чувство, когда в последний раз махнула старческой рукою из пролетки, скрывшейся за углом.) Стараемся держаться крепко, бодро: уезжаем на год, самое большее на полтора. Дела в России идут лучше, нэп приведет все к «естественному» состоянию, одолеют свобода и здравый смысл, мы и вернемся: подлечимся, побываем в Италии, да и домой. Самой умной из нас оказалась девочка, дочь.

– Нет, скоро мы не вернемся!

Разгромленная комната, где я умирал, чемоданы, извозчики, медленная езда через всю Москву, на Виндавский вокзал… В этот день судят эсеров. Толпа перед бывшим Дворянским Собранием. Манифестации ходят по улицам – требуют кровушки. Печально покидаем мы Москву.

Артельщики в белых передниках, вагон, третий звонок. Медленно мы отплываем. Друзья идут по платформе, лица взволнованы, машут платками. На другой день, на границе, бросила девочка анютины глазки на родную землю уж в последний раз.