Разговор за столом, для удобства гостей, шел по-итальянски.
– Итальянцы слишком смешно говорят по-французски, – заметила как-то раз Рехтберг. – С ними по-французски разговаривать, – во-первых, того гляди, расхохочешься, а во-вторых, лучше мы будем извлекать из них пользу, чем они из нас. Они к нам ходят для французской практики, а мы их перехитрим, – ни одного слова по-французски! И какую мы тогда итальянскую практику получим!
– Но, Маргарита Николаевна, – возражали хозяйки отеля, – они, вероятно, такого же мнения о нашем итальянском языке, как мы – об их французском. Вон – должно быть, у Лемана с Кистяковым что-нибудь совсем нехорошее вышло, – очень уж странно переглянулись Джованни и Аличе.
– А пускай! Мы в их стране, и им как хозяевам остается радоваться, что у них такие вежливые гости, – не носят в итальянский монастырь ни чужого устава, ни чужого языка.
Так итальянский язык и сделался официальным языком «отеля».
– Ah, signor Demetrio! come sta?[24] – закричал Лештукову через стол молодой тенор, только что перескочивший со школьной скамьи в успешную карьеру и потому веселый, бойкий, счастливый, точно щенок на другой день после того, как у него продрались глаза. – Avete inteso le bellissime novelle da vostra Russia?[25]
– Buon giorno…[26] Нет, ничего не слыхал. О холере что-нибудь?
– Да. Вся Россия в холере. Тысячи умерли, десятки тысяч умирают. Nichni-Novgorodo… diavolo! che brutto nome per una citta! Un nome da rompere la lingua!..[27]
– О вкусах не спорят, – возразил Лештуков. – Если бы русскому мужику назвать вашу Чивитга-Веккия, так он, пожалуй, и не поверит, чтобы мог так называться город. Не то кот чихнул, не то воробей чирикнул…
– Я не хотел сказать ничего неприятного вам, синьор… – растерялся итальянец.
– Я знаю это, carino mio…[28] и тоже не хотел сказать вам ничего неприятного.
– Наш Дмитрий Владимирович сегодня в патриотическом настроении, – не без насмешки заметила Рехтберг, обгладывая косточку от цыпленка. – Это что-то странно… новенькое!
– Почему же? – обратился Лештуков к Маргарите Николаевне.
– Так, не ждала я от вас такой удали, – вот и все. Мне всегда казалось, что для вас Россия – звук пустой. А вы вот какой!.. Даже за благозвучие Нижнего Новгорода горой подымаетесь.
– Разве это дурно?
– Напротив, очень хорошо, если вы искренни. Но я вам не верю.
– Что я люблю свою родину? Интересно бы знать причины.
– Хотите знать первую? Если бы я любила свою родину, если бы ее постигла беда и если бы я сознавала, что хоть сколько-нибудь могу помочь ей в беде, наконец, даже хотя бы разделить с ней беду, – я не сидела бы у Средиземного моря – как это сказал ваш поэт? – «…наблюдая, как солнце пурпурное опускается в море лазурное…» Но бодливой корове Бог рог не дает. Я рождена быть патриоткой, – и у меня нет отечества.
– Зачем я сижу у Средиземного моря, – вам известно, – отозвался Лештуков сквозь зубы, с краскою досады на лице.
– Об этом-то я и говорю… Так что же делается в Nichni-Novgorodo, Giovanni?
Итальянец начал излагать по «Secolo»[29] историю холерных беспорядков в Поволжье – раздутую, преувеличенную, раскрашенную в самые ужасные цвета жизнелюбивым страхом, у которого глаза велики. Табльдот слушал и ужасался. Немки утирали слезы. Лештуков, мрачно нахмурясь, глядел в тарелку.
– Если даже приврано втрое, – ведь брешут шарманщицкие газеты, как псы в полнолуние! – так и то ужасно… – перешел на русскую речь художник Костяков. – Видно, не дождаться осени и Рима. Придется ворочаться!
– Это зачем?
– Бог с вами! – недовольно зашумели дамы.
– А так: на людях и смерть красна. У меня в Саратове брат женатый… племянники… славные ребята! Одному уже шестой год пошел. Я, с тех пор как прошел слух о холере, трясусь за них денно и нощно, а теперь вот пошли еще бунты эти.
– Дмитрий Владимирович! Вы что же приуныли? – обратилась Рехтберг к своему соседу. – Или обиделись на меня?
– Нет, обижаться не за что. Вы правы.
– В таком случае расправьте ваши морщины…
– Не расправляются… А впрочем… позвольте мне вон ту фиаску… Благодарю вас! Ваше здоровье!..