В конце концов, дело мое, конечно, сладилось, мы с Мари-Анет друг дружке понравились, Бастахов получил свои комиссионные двадцать франков, а я вошла в число пансионерок, с обязательством уплачивать Мари-Анет за содержание свое тридцать франков ежедневно, десять франков платить господину, которого она ко мне припишет или к которому меня припишет, то есть, в конце концов, тоже ей, и, сверх того, за посредничество, отдавать ей треть заработка, который она будет мне доставлять. Кроме того, она обязалась уплатить мой счет в отеле, под расписку на один месяц, составленную с надбавкою 12 %, и оказать мне кредит, чтобы я могла восстановить свой туалет. Когда я сосчитала все, к чему обязана, то увидала очень хорошо, что, если я не выработаю в день, по крайней мере, 150 франков, то в мою-то собственно пользу не останется ни единого су. Но выбирать мне было не из чего. Я была еще молода, сильна, здорова, хороша собою, – рассчитывала быстро выплатиться и при помощи тех 520 франков, что ежемесячно мне посылаются из Петербурга, устроиться где-нибудь на Ривьере на дешевую жизнь.
Все это шло – как по-писаному, тем более что Бастахов в одном отношении, к счастью моему, ошибся; Мари-Анет не только не дала мне денег на игру, но оказалось, что, по конституции княжества Монако, мы, как постоянные обывательницы, даже и не имеем права играть. Положим, запрещение это желающими превосходнейше обходится, но – конечно, не нами, жиличками пансиона Мари-Анет. Нам нигде не чинили никаких препятствий, ни неприятностей, ничем не показывали, что профессия наша известна, но – с первого же дня, как я вошла в пансион, я почувствовала, что между мною и остальным миром опустилась завеса, которой до сих пор я – вне дома – даже у Буластихи не чувствовала. Там, бывало, – у себя дома, в четырех стенах, – рабыня, в люди вырвалась – барышня, как все. Здесь – как раз наоборот. Надо отдать справедливость Мари-Анет: она была вправе обижаться, когда ее пансион ругали публичным домом. Хотя все ее жилички были проститутки и работали, как вы видите из моего условия, всецело на нее, но тон был взят такой, будто мы, в самом деле, жилицы, а она очень любезная – до известных пределов кредита – и потрафляющая нам хозяйка. Кормила недурно, сцен никаких, в расчетах была очень порядочна, прислугу держала вышколенную, учтивую. Зато вне пансиона все время, бывало, сознаешь себя под зорким, неумолимым надзором, который, при первой же промашке с твоей стороны, вцепится в тебя безжалостною рукою и тебя оскорбит, осрамит, раздавит. Все время сознаешь за собою презрительную силу, которая двигает тебя, как пешку: иди сюда, а не туда, садись здесь, а не там. Тут – порядочные, а вон там – ты. В театральной кассе спрашиваешь билет в партер. Кассир выглядывает в окошечко и, молча, отрезывает талон где-нибудь в тринадцатом ряду.
– Я не хочу так далеко.
– Ближе нет.
– Не может быть… Позвольте план.
– Бесполезно: ближе нет.
– Все-таки позвольте… А это – что? это – что? Указываешь незанятые места в третьем, четвертом ряду.
– Позабыл отметить… Проданы. Ближе тех, которые я вам предлагаю, нет…
И, получив такой «билет терпимости», имеете удовольствие слышать, как следующий за вами буржуа спокойнейше получает те самые места, в которых вам только что отказано: «Ближе нет».
В ресторане слуга, мельком окинув вас взглядом при входе, сразу показывает вам стол – в сторону налево, где гнездятся подобные вам же козлища, и, Боже сохрани, если вы, по ошибке, попадете в места, уготованные для агнцев и овечек праведных: вам просто служить не станут, – выживут вас невниманием. На площадке бельведера – конечно, все равны, никто прогнать тебя не может, но сейчас же вырастает подле тебя откровеннейше глазеющий шпион и следит, не отрываясь, как вежливый коршун: не сделаешь ли ты какого-нибудь ложного шага? не привяжешься ли к какому-либо мужчине? не бросишь ли какой шутки или скоромного словца, не сделаешь ли авось жеста непристойного? А тут же рядом открытые кокотки, soumises, ведут себя нахальнейшим образом, как ни в чем не бывало, – а дамы наезжие, иностранки, очень усердно им в манерах и туалетах подражают, визжат, как они, хохочут, словечками швыряются, с мужчинами вольничают… ничего! Даме – можно, проститутке – можно, а ты – ни дама, ни проститутка, значит, чувствуй себя неизбывно в когтистой лапе какой-то, которая тебя хочет – сожмет – раздавит, хочет – потерпит и помилует… Вот я вам рассказывала, как, впервые проигравшись, прямо подошла к московскому актеру и получила от него сто франков. Теперь, если бы я имела подобную встречу, то никогда не решилась бы вести себя так смело, потому что – уверена: едва отойдя от актера, была бы арестована и препровождена в участок… В какое бы пристойное место ни пришла ты, уже смотрят откуда-нибудь на тебя подозрительные глаза и без слов говорят: «Догадайся же, душенька, что здесь тебе не место и уйди честью, покуда не попросили тебя вон…» Юлию Феркельфусс в Ницце так-таки и вывели из евангелической церкви. Да-с! Из церкви! Подошел сторож и говорит: «Уходите, дамы волнуются, вы получите неприятность…» Ушла! А указала на нее англичанка – богатая леди из этаких, знаете, кочующих по свету прожигательниц жизни, какие, по-настоящему, только в Англии, кажется, и плодятся. А признала Юлию как грешницу недостойную добродетельная англичанка потому, что раньше Юлия работала в Каире, и было там, среди дам международной знати и аристократии коммерческой, тайное дамское общество, то, что у нас в России называется Еввин клуб, где эти скучающие добродетельные госпожи развратничали втихомолку, которая как горазда… Юлия в клуб этот бывала часто приглашаема и немало денег в нем заработала… И англичанка, которая ее из церкви вывела, была в клубе одна из самых, что ни есть, habituées[286] и безобразничала так бесстыдно, что даже подруги ее унимали и стыдили… удержа не было – глаза прятала в мешок!.. Но тем не менее стоять перед одним Богом с продажною женщиною, как ведите не согласилась… где же английской спеси выдержать подобное равенство?