Я так давно из России, что уже не могу иметь своих впечатлений от ужасов, которые газеты рассказывают о тюрьмах в Сибири. Но я знала и знаю многих, прошедших французскую каторгу. Это – не жизнь, а страшный бред. Мне кажется, что человек, прошедший такую нравственную и физическую муку, по ее окончании, имеет только два исхода для своего самосознания: или он должен вообразить себя святым, или – что он за все свое дурное, что есть в нем, расплатился пред обществом с лихвою, расквитался, и теперь ему все позволено, и нет никакого преступления, никакого греха, которые перетянули бы на весах совести перебытую им муку… В мирке парижских девок тюремные птицы вообще, а бывшие каторжники в особенности – первые, так сказать, женихи, любимые мужчины. За ними гоняются, принадлежать им честью считают, даже и на лицо, и на возраст при этом не обращают внимания. Что ж это – развращенность, что ли, особая, охота романтическая побывать в объятиях человека, который видел кровь на руках своих и носил ядро на ноге? Нет. Бахвальство, которое создает между нами сутенерскую аристократию, тут разве что на втором плане. Видала я, как с бывшими каторжниками сходились женщины, к бахвальству этому положительно отвращение питавшие, преступление было для них ужасом, тюрьма – горем и позором, и идеалом сожителя имели они, далеко не апашей бродячих, а этак – рабочего хорошего, чтобы ровно и постепенно зарабатывал франков десять в день, умеренно пил, обладал вкусом к домашней обстановке, хоть и дешевенькой, и в обрез, но – en bon bourgeois[308]. И вдруг вместо того – заокеанская птица! Или алжирец из военной тюрьмы либо тулонский заключенник. Спросишь этакую неожиданную:
– Как это тебя угораздило?
– Ах, если бы ты знала… Это такой замечательный человек!
И, действительно, сколько ни знавала, сплошь – замечательные, исключительные люди. Злодей ли, святой ли – все равно: не такой, как все, какой-то особой породы, высшей, необыкновенной. Такой, что вынесла страдание, которого обыкновенный человек вынести не может, и не сломилась, не согнулась, осталась сама собой. И, если хотите, все ужасно друг на друга похожи. Когда я вертелась в Париже, у нас в Гренеле был в большой моде апаш один, – так и звали его le beau de Grenelle, Эмиль, Гренельский красавец. Любовниц у этого Эмиля было полквартала, слава о нем прямо-таки, как Сена, к морю текла. Дуэлей товарищеских – чуть не дюжина, и не без покойников, участвовал в разгроме виллы в Boulogne sur Seine[309], ходила легенда, что в вагоне Ceinture[310] он обобрал, удушил и выбросил на рельсы богатого «раста», а сам спокойно доехал до Gare Saint Lazare[311] в том же самом купе – еще через две остановки, и, как ни в чем не бывало, ушел, даже никем не заподозренный… Всеобщее поклонение! Кумир квартала! А моя подруга Адель жила тогда с Гильомом Вилье, поворотником из-за океана… И вот один он, дядя Вилье, от Эмиля этого совсем не был в восторге.
– Не настоящий парень.
Спросим, бывало:
– Помилуйте, дядя Гильом. Чего же вам еще? Неслыханной удали молодец…
– Что удаль! Молодость! ее у всех молодых, если не вошь, много… На свободе – кто не удал? Вот – как он в тюрьме будет, и что из него тюрьма сделает… Характеры тюрьма показывает, а не воля.
Так что решили мы даже:
– Завидует старый хрен Эмилю, а, может быть, и Адель свою к нему ревнует…
Однако что ж бы вы думали? Проходит с месяц времени, – попадается наш красавец Эмиль на пустой какой-то краже, – берутся за него молодцы мосье Лепина, распутывают по ниточке клубочек его прошлых прикосновеннос-тей… Определенного ничего нет еще, но впереди как-то начинают брезжить, вроде привидения, столбы гильотины и грациозная фигура мосье Дейблера… И вдруг – по Grenelle, в Бельвиле, Мальмениле ни с того ни с сего посыпались аресты, аресты… Что? Откуда? Ан – дело-то просто: струсил в тюрьме красавец Эмиль, шкуру свою чужими шкурами спасает, выдает…