– Загудела волынка! – бормотал сквозь зубы Кистяков, – а ты учись, – подталкивал он в бок Лемана, – это, брат, он неспроста, а прямо-таки по «прикладу, како пишутся куплименты»!..
Жители отеля вряд ли тоже нравились господину Рехтбергу; он был слишком выдержан в привычках просвещенного филистерства, чтобы ему были по душе их размашистая речь, дерзость мнений, фамильярность манер, бесцеремонная болтовня с дружескими грубостями и ласкательными именами, какими без стеснения обменивались мужчины и женщины крепко сдружившейся компании. Лештукову, впрочем, Вильгельм Александрович оказывал особое внимание и разговаривал с ним не только почтительно, но как бы с оттенком некоторого благоговения: Лештуков был известностью, а любопытство Вильгельма Александровича к известностям скоро прославилось в богеме до смешного: едва в столовой раздавалось роковое слово «известный», все общество принималось смотреть на потолок, на стены, в тарелку, заботясь об одном – как бы не встретиться друг с другом взглядами и не расхохотаться. Очень уж курьезно выходило у господина Рехтберга это «известный».
– Это ваша картина? – спрашивал он Кистякова о старинной Венере, висевшей в комнате художника.
Леман фыркал. Кистяков, серьезный малый, чуть с искоркой смеха в глазах, спокойно отвечал:
– Эта? Нет, это Джулио Романо. Копия.
– Известного Джулио Романо?
– Самого известного!
Леман фыркал, а Вильгельм Александрович расплывался от удовольствия.
– О нем я имею полстолбца в моем маленьком Мейере.
Он не расставался с маленьким Энциклопедическим словарем Мейера. Это был его оракул. Удостоиться заживо попасть в «маленького Мейера» казалось ему высшею честью, какой человек может удостоиться на земле, и, встречая такого избранника, он взирал на счастливца увлаженными от умиления глазами. Две строчки о Лештукове в «маленьком Мейере», которые сам Лештуков ненавидел и почитал для себя оскорбительными, ибо гласили они о нем буквально только: «Leschtukow Dimitri Wladimirowitch, russischer Dichter, geb. 1854 in Orel»[49] – делали его, в глазах Вильгельма Александровича, почти богоравным.
– Мои служебные занятия, глубокоуважаемый Дмитрий Владимирович, – журчал Рехтберг, обаяя литератора, – не позволяют мне удовлетворять эстетическим потребностям духа в той мере, как я желал бы. Но следить за успехами русской мысли, русского творчества – моя слабость… Одна из немногих слабостей.
– О, не сомневаюсь, что из немногих! – восклицал Леш-туков.
– С тех пор как я имею честь состоять на государственной службе, я поставил себе за правило прекрасную русскую пословицу: делу время, потехе час. И потому ежедневно, после обеда, отдыхая в своем кабинете, я посвящаю полчаса чтению изящных произведений родной литературы.
– Целые полчаса? – радовался Лештуков, между тем как Леман визжал от восторга.
– От восьми с половиною до девяти.
– Ни минуты больше?
– Аккуратность – мой принцип. Ровно в восемь с половиною я раскрываю книгу, ровно в девять закрываю. По бою часов.
– И часы, конечно, выверены по пушке? – подбрасывал дровец в огонь Кистяков, а Амалия недоумевала:
– Ну, а если часы бьют, а вы не дочитали интересного места?
Рехтберг отвечал с непреклонною твердостью:
– Хотя бы на переносе слова со страницы на страницу.
– Здорово! – вопил упоенный Леман, а Кистяков невозмутимо резюмировал:
– Так что вы читаете, скажем, во вторник: «Я вас люб», а «лю» дочитываете уже в среду?
Рехтберг только чуть пожимал плечами:
– Что ж делать? Принцип прежде всего.
– Позвольте пожать вашу принципиальную руку! Немки, слегка кокетничая, допрашивали:
– Вы и здесь будете такой же аккуратный? Оказалось: нет. Генерал явил себя даже игривым.
– О, mesdames, сейчас надо мною не тяготеет бремя служебных обязанностей. Я резвлюсь, как мальчик, хе-хе-хе! – я резвлюсь. Мое намерение воспользоваться своим отпуском как можно веселее.
К человечеству, не отличенному ореолом известности, Вильгельм Александрович относился чрезвычайно свысока и, беседуя с Леманом или Кистяковым, умел держать себя так, что в недостатке вежливости и даже любезности упрекнуть его никак нельзя было, а в то же время в каждом слове, жесте, тоне чувствовалось, что это – Юпитер удостаивает, с вершины Олимпа, забавляться разговором с обыкновенными смертными и чрезвычайно удивлен, находя в них кое-какие признаки разумных тварей. Франческо злополучного господин Рехтберг совершенно не признавал и, кажется, искренно считал этого чудаковатого парня, на счет которого почти что существовала вся колония, – кроме Маргариты Николаевны и Лештукова, конечно, – чем-то вроде шарманщика или фокусника, проживающего при русских, забавы ради для них и кормов ради для себя. Но однажды Франческо явился к завтраку особенно величественный и великолепный. Обвел всех торжественным взором, ткнул себя перстом в галстух и пророкотал отдаленному грому подобно: