– Я умру, если он не согласен, – проговорил я, краснея от полного благодарности взора Лимнантис. Когда, пришедши к моему отцу, я сказал, что мне надо поговорить с ним, он заметил, улыбнувшись:
– Наши желания совпадают, сын мой; мне тоже необходимо поговорить с тобою и сообщить решение, могущее интересовать и тебя.
– Вот я готов тебя слушать, отец, – ответил я, чувствуя смутную тревогу.
Помолчав, он начал так: «Приобресть богатство, значение и влияние у сограждан ты мог бы, лишь развивая то, что ты имеешь наследовать от меня, но вот я вижу, что мало этого, чтобы чувствовать себя совершенным и богоподобным человеком. Учение, которого мне недостает, я намерен дать тебе, и сколько бы это мне ни стоило, я решил послать тебя в Афины, чтобы из самого очага получить огонь знания. Будь мужем; смотри, твоя верхняя губа уже темнеет первым пухом, и прошла пора сидеть тебе у женского платья. Благодарить богов и радоваться ты должен каждую минуту за твою молодость и предстоящий путь».
– Я благодарю богов и тебя, отец, но не скрою, что другая цель и другой предмет беседы с тобой мною предполагался. Сноху в дом твой хотел я ввести, а ты готовишься вывести из него и сына.
– Сноху, дитя? я и не заметил, что ты жених. Кто же она? Хлоя, дочь Никандра?
– Нет, отец, Кробила она дочь, Лимнантис.
– Кробил – не из числа моих друзей, и в первый раз слышу, что у него есть дочь. Она – чужеземка.
– Не чужеземкой ли была и мать моя, твоя жена?
– Я ничего не говорю против девушки, я ее не знаю, но ты молод, и твоя любовь не потонет при переезде морем в Афины. Это – лучшее испытанье; верная любовь, верная дружба, любовь к родителям и смерть за родину – четыре блага, которые первыми должно просить у бессмертных.
В путь, в путь, сын мой; девушка, если хочет, может жить часть времени у меня, чтобы я узнал ее ближе.
И он обнял меня, задумчивого и хмурого, как вершины наших гор осенью, и вовсе не похожего ни на жениха, ни на юношу, едущего в Афины.
– Согласен, согласен! – кричал я, спускаясь в знакомую долину и видя, как Лимнантис спешила мне навстречу радостная.
Приблизившись на расстоянье, откуда можно рассмотреть выражение лица, она остановилась и, опустив поднятые руки, промолвила:
– Разве теперь веселые вести приносятся с лицом как на похоронах? И я верю больше твоим глазам и щекам, с которых сбежал румянец, чем голосу, несущему радость.
– Он согласен, – говорю я, – мой отец, на наш брак, лицо же мое печально и щеки бледны оттого, что я пришел проститься с тобою. – И, вздыхая, с запинками, я передал ей решение и разговор моего отца. Видя, что она молчит в ответ на мои слова, я тихо молвил, обнимая ее:
– Теперь ты видишь, что я говорил правду?
– Да, обе твои правды – увы! – правдами оказались.
– Разве ты не веришь верности моей любви?
– Я и верю, и не верю, радуюсь и скорблю; я знаю, что ты меня любишь, но шумный большой город, новые лица, друзья – плохая поддержка любовной памяти. Я буду ждать тебя одна, лишь с твоим образом в сердце за друга, и не одинаково будет проходить неделя в Афинах и семь дней в Азии, и часы будут неравно длинны для разлученных любовников.
Я клялся ей, целуя землю, и она улыбалась, но когда, простившись, я с горы обернулся в последний раз на долину, девушка, закрыв лицо руками, казалась плачущей. На следующий день чуть свет мы с отцом отправились в Галикарнасс, чтобы там сесть на корабль, идущий в Афины, так как он не заходил в Корианду. Слушая краем уха наставления моего отца, я смотрел, как родной берег все удалялся, и мысль, что я вижу его в последний раз, была далека от меня.
Отправляясь впервые на настоящем корабле в такой сравнительно дальний путь, я мало думал об оставляемом мною: об отце, девушке и Корианде, и, следуя мимо голубоватых в дымке отдаленности островов, я смотрел на играющих дельфинов, мало занимаясь своей будущей судьбою. На корабле я свел знакомство с природным афинянином, который, узнав, кто я, куда и зачем еду, захотел взглянуть на письмо к отцовскому знакомцу, где я должен был остановиться.
– Главк, сын Николеаха? – воскликнул новый знакомый, – но ведь он умер известное время тому назад и, будучи одиноким, оставил дом пустым. Но не беспокойся, юноша, – прибавил он, заметив мое опечалившееся лицо, – я могу тебе оказать помощь в этом отношении и дать письмо к моему родственнику, живущему в Афинах.
– Он, конечно, честный и достойный человек? – спросил я, помня наставления отца об осторожности.
– Он исполняет обычаи сограждан, не женат на собственной дочери, как персы, не дает ее другим, как массагеты, не считает воровство за подвиг, как киликийцы, и погребает своих умерших по обычаю предков – потому считается честным и достойным человеком.