Толпа динулась по молодым саженцам, по пням вырубленных деревьев, прямиком на лесную дорогу. Шофер другой машины воспользовался случаем и, запустив мотор, свернул на ухабистую дорогу пониже деревни. Клубы пыли туманом поднялись над песчаными колеями. Самые упрямые еще бежали, но всем уже ясно стало, что не догнать. Разгоряченные, злые, они медленно возвращались в деревню.
— И как же это получилось?
— А никак. Не вышло, и все. Теперь уж им никто ничего не сделает.
— Не надо было так долго с Зелинским торговаться, а самим подложить огонь.
— Он должен был, он отец!
— Шляхта, черт бы их подрал.
— Кабы крестьянского сына убили, — тогда хоть и двадцать лет, все на себя беру! А так — отец должен был начать.
Они медленно тащились к деревне. Позади всех, с низко опущенной головой — Зелинский. Он шел медленней всех, хотя идти ему было дальше всех. За село, в жалкий поселок из полутора десятка дворов, шляхетское захолустье. Тут они все сидели, Зелинские, Козерадские, Границкие, Стоковские, в избах, едва ли не более жалких, чем крестьянские, на таких же скудных наделах — и все шляхта! Была какая-то невидимая, едва заметная грань, которая отделяла их от деревни — от Лесяков, от Мартынов, Загайчуков, от всех тех, которые спокон веков были мужицкими детьми.
— Со шляхтой всегда так…
— Кабы так с нашим случилось, с мацьковским, ну!
— Боже милостивый, да тут бы к полудню ни сторожки, ни усадьбы уже не было бы!
— Ну, конечно!
Они шли, поглядывая на пруды, где еще торчал над останками убитого Салинский и сидела, сжавшись, словно узелок грязного тряпья, Зелинская.
— Еще вернутся.
— Еще бы, протокола не составили, ничего порядком не сделали.
— Да и покойнику не век же на траве лежать.
— Несет уж от него, страсть!
— Как же иначе? Столько дней, а такая жара стоит.
Комиссия и вправду приехала. В сарае у старосты доктор осматривал и резал труп.
— Правда, что для этого следствия человека ошпаривают, как свинью?
— И, что ты, дурной! Режут, только и всего.
— И все увидят?
— Да ведь и так видно. Голова разбита, живот весь черный.
— Им надо все точно знать, что повреждено, что нет.
— У лесников бы так пошарили!
— Нам бы их дали, мы бы у них сейчас же все кишки обследовали!
— Болтать-то мы все умеем, а вот когда лесники у нас в руках были, так мы дали их из-под носа увезти.
— А кто же знал, что староста за полицией побежал?
— Он же еще вчера говорил, что с утра полиция будет.
— Говорить-то он говорил.
Они бродили вокруг сарая старосты, останавливались группками на дороге, возбужденные и злые. Накопившаяся ярость как-то расползлась, не успев разрядиться. Начинались запоздалые сожаления, взаимные попреки, пересуды. Тщетно искали виновника. Ясно было одно, что лесники уже в безопасности, в Ржепках, а то и дальше. В сарае лежит труп. А усадьба как стояла, так и стоит.
— Люди добрые, как же так? Ведь нас там человек с тысячу было!
— Тысяча, а то и больше.
— И что?
— И-и, дерьмо! Рыбу у графа выпустить, деревцо срубить, на это вас взять! А как дойдет до чего поважней, так и баста… Чисто коровы на выгоне! — съязвила одна из баб.
В этот день никто не пошел в поле. До поздней ночи шумела деревня.
Только у Зелинских было тихо. Зелинскую привели домой тотчас, как труп забрали с пруда. Доктор не разрешил ей присутствовать при вскрытии.
— Отец будет, и достаточно. А вы идите домой, — сказал он мягко и дал ей какой-то порошок. Она послушно проглотила, запила водой и побрела в избу. Долго сидела на лавке, стеклянными глазами глядя в пространство. Очнулась, только когда вернулся старик.
— Ну и что?
— Да ничего. Голова разбита, внутренности разорваны. В воду-то его уже после смерти бросили, доктор сказал. Так все, как Франек говорил.
Она стиснула тонкие бледные губы.
— Подите-ка сюда.
Дети столпились вокруг нее. Пятеро их было.
— Вот как графские лесники вашего брата убили! Камнями убили и мертвого в пруд бросили. Никогда уж он теперь домой не придет.
Десятилетняя Хеля заплакала.
— Да, да, никогда уж он не придет сюда, никогда не поедет с подводой, не сбегает за водой, не выедет с плугом в поле. Стась!
Мальчик поднял на мать ясные голубые глаза.
— Чего?
— Сколько тебе годов?
— Тринадцать, вы же знаете.
— Тринадцать, боже милостивый, тринадцать…
Она поднялась со скамьи и взяла мальчика за руку.
— Теперь ты тут, Стась, хозяйничай! Теперь ты будешь и пахать и сеять, в лес за дровами ездить и коня пасти, все теперь на твоей шее… Боже милостивый, боже милостивый…
— Успокойся, Казя…
— Как мне успокоиться? Как успокоиться, я тебя спрашиваю? Неправду, что ли, говорю? А кто будет хозяйствовать? Ты, может? А видишь ты что глазами? Есть у тебя какая сила в руках? В нутре не болит у тебя, когда хоть кувшин с водой поднимешь? Или я, что ли? Как щепка, я высохла, каждая жилка во мне дрожит, куда мне работать. Был, был у нас хозяин дорогой, сыночек мой милый, так убили его у меня, убили, убили! И за что, боже милостивый, за что? За какие грехи? Не добрый ли был парень, не послушный ли, не работящий? Господи Исусе! А теперь что мы станем делать с этой мелюзгой? Разоримся, нищими станем, с сумой по миру пойдем!
Она бросилась на постель и плакала громко, надрывно. Рыдания сотрясали худые лопатки, подбрасывали высохшее тело. Старик подошел и неуверенно гладил ее по спине, покрытой бурым, вылинявшим платком.
— Тихо, Казя, тихо…
— Исусе, Исусе, для того ли я его под сердцем носила, для того ли рожала, кормила, чтобы его, как бешеную собаку, камнями убили! Чтобы его, как дохлого котенка, в воду кинули! Пусть же их господь покарает, пусть во веки веков им из ада не выйти! Пусть же камня на камне от всего их гнезда не останется!
— Тихо, Казя, тихо… Они уже за решеткой сидят, уже им там присудят, что полагается.
Она вскочила с пылающим лицом, растрепанная, опухшая от слез.
— Им? Что им присудят? Встанет мой Стефек из гроба за эту ихнюю тюрьму? Да и что они! Там, там, на горке, вот где наше горе сидит! Наше несчастье, моровая язва всей деревни, сына моего палач и убийца! А ему-то что-нибудь сделают?
Старик в ужасе оглянулся на дверь.
— Тихо, Казя! Тихо! В голове у тебя от этой беды помутилось. Еще кто услышит!
— А пусть слышит! Пусть знает! Чтоб ему хлеб в поле огнем сожгло! Чтоб у него весь скот подох! Чтоб его зараза источила, чтоб его господь бог в том, что ему всего милей, покарал, — за мою беду, за мое несчастье, за мое дитя, мое дитя, дитя-а!
Хелюся расплакалась вовсю, мальчики за ней. И лишь Стась стоял молча, круглыми голубыми глазами глядя на мать.
— Казя…
— А ты! Какой ты мужик, какой отец? Только и умеешь, что сказать «тихо»! Ты бы уж давно должен не здесь, а там быть! Слышишь?
— Где?
— А там, во дворце! В глаза ему сказать, что и как! В глаза с него ответа за наше несчастье потребовать!
Он осторожно выбрался из дому и потащился по улице. Встречные с любопытством смотрели на него.
— Когда же похороны?
— Завтра, наверно. Надо к ксендзу сходить.
— Так вы еще не были?
— Нет… Когда же? Салинский еще гроб только делает.
— Боже милостивый, боже милостивый! — вздыхали бабы, глядя вслед, как он идет, сгорбившись, неуверенно ступая по песку.
— Поедете, наверно? А то жара такая, куда вы потащитесь?
— Может, и поеду, может, и поеду… — неуверенно говорил он, стараясь разглядеть собеседника сквозь синие очки.
Наконец Скужак сжалился над ним.
— Я все равно собирался ехать к зятю за поросенком, съезжу сегодня. Идемте, сейчас запрягу.
— Спаси вас бог, тяжело пешком тащиться, да еще теперь.
— Конечно. А там мы живо туда-сюда обернемся.
Издали виднелась башенка костела над Остшенем. Старик и не смотрел на дворец. Железная крыша сверкала за толстой высокой стеной, которой граф обнес свою усадьбу несколько лет назад. Из угловых башенок глядели узкие бойницы, мощные решетки, замурованные в стены, стерегли узкие отверстия, пробитые тут и там. Над стеной пенилась зелень деревьев.