— Да еще и ветер!
И вправду еще с вечера поднялся холодный ветер, и теперь он дул все сильней.
— Исусе милостивый!
— Ишь как полыхает!
Из красного зарева вдруг взвились языки пламени. Словно кровавые прожекторы, они бежали по небу, расширяясь кверху, на миг опадали вниз, будто притаившись, чтобы затем снова вспыхнуть с удвоенной силой.
Какая-то баба стала громко читать молитву. Бабы упали на колени, прямо в песок дороги.
— От глада, мора, огня и войны…
— Спаси нас, господи!
— От глада, мора, огня и войны…
— Спаси нас, господи!
— От глада, мора, огня и войны…
— Спаси нас, господи!
Винцент вместе со всеми стоял в толпе и смотрел в ту сторону. Его потрясли бабьи голоса, полные тревоги, мольбы и отчаяния. Он был до глубины души охвачен страхом и ужасом — и то был их страх и их ужас. На миг ему показалось, что он, как и Сташка, — дитя деревни, кровь от крови и плоть от плоти, что общая судьба и общее несчастье роднят его со всеми этими Роеками, Мыдляжами, Банями, со всеми теми, кто до сих пор казался ему чужим и чуждым. Испуг, который он испытывал, был испугом деревни, и он вынужден был убеждать себя, что у него-то ведь нет причин трепетать за урожай в амбарах, за скот в стойлах, за крышу над головой — потому что у него здесь не было ничего собственного.
Зарево росло. Уже и здесь, над Калинами, оно охватило небо. Сквозь рыжий багрянец вверх поднимались черные полосы дыма.
— Дотла все выгорит.
— А хлеб уже в амбарах.
— Господи Исусе! Господи Исусе!
Лес вырисовывался черной каймой, все небо над ним было в огне. Кровавые отблески падали на людей, толпящихся на дороге. Полные ужаса лица, казалось, наливались живой кровью.
— Надо бы сбегать в Бжеги! — вдруг предложил кто-то.
— Пока добежишь, там уже ничего не останется.
— Один только пепел да слезы…
Мыдляжиха зарыдала громче.
— Боже мой милостивый, старший-то мальчонка у них ведь больной лежал. Не иначе, как сгорел, сердечный.
— Не болтала бы ты невесть что, — рявкнул на нее Мыдляж.
Но зарево все усиливалось, и баба стала уже терять сознание от слез. Женщины брызгали на нее водой, растирали ей руки и ноги.
— Притухает.
— Куда там притухает!
Но зарево и вправду постепенно бледнело. Угасли языки пламени, гуще поднимался дым. Потемнело. Они еще долго стояли на дороге, пока красное зарево не сменилось розовым сиянием. И лишь самые терпеливые дождались, когда небо, наконец, заволокла темнота и снова показались пригашенные пожаром звезды.
Мало кто уснул в Калинах в эту ночь. Иному казалось, что он чувствует в воздухе запах гари. Бабы заглядывали в печки — нет ли искр. Выходили из изб, подозрительно поглядывали на крыши соседских домов — не ползет ли где-нибудь предательский огонек.
Еще не рассвело, когда Мыдляжиха завернула в платок буханку хлеба и кусок сала, оставшийся у них еще со времени, когда пришлось прирезать издыхающую свинью, и вышла на дорогу к Бжегам.
— Присматривай тут за избой и за ребятишками, — приказывала она своей старшей, Тереске. — Бог даст, к вечеру вернусь.
Ноги ее вязли в песке, она еще дрожала от ночного испуга и слез, но пошла решительно, прямиком. Поднявшись на первый холм, она явственно почувствовала принесенный ветром запах гари.
— Боже всемогущий, боже всемогущий, — шептали ее дрожащие губы. Она знала, что как только выйдет из лесу, увидит Бжеги, — и боялась смотреть. Но веки словно кто силой поднимал.
Бжегов не было. То здесь, то там поднимался к небу дымок. На мгновение, — хотя она ведь знала, — ей показалось, что она видит все это во сне.
Вот здесь, с края, должна белеть изба кузнеца, а за ней — та, другая, с флюгерком на крыше.
Ничего этого не было. Торчало что-то черное, закопченное. Сквозь слезы, заволакивающие глаза, она не могла разобрать, что это. Она подхватила путающийся в ногах подол юбки и кинулась бегом, хотя предстоял еще изрядный кусок дороги, а у нее начинало болеть сердце, как только она слишком торопилась. Но сейчас она забыла обо всем.
Бжегов не было. По обе стороны дороги длинной полосой тянулись груды обуглившихся бревен, из-под которых кое-где торчала закопченная печная труба. В воздухе летала обуглившаяся солома, сыпались хлопья сажи, а над пожарищем, казалось, под самое небо несся плач, раздирающие причитания, безудержное, безысходное отчаяние.
— Зоська! Зоська! Зоська! — не своим голосом выкрикивала Мыдляжиха, ничего не узнавая. По тлеющим еще развалинам бродили черные закопченные люди, ковыряли палками в недогоревших головнях, разбрасывали тлеющие бревна, приподнимали куски уцелевших от огня кровель. За сгоревшими избами на порыжелой черной от огня лужайке, на песчаных пригорках, среди обуглившихся садочков расположились лагерем погорельцы.
— Зоська! Зоська! Зоська!
— Кого ищете, Мыдляжиха? — спросил ее кто-то.
— Да сестру же! Боже, боже милостивый!
— Да тут они, тут. Вон за тем колодцем, не видите нешто?
Она увидела и бросилась вперед. Все были налицо.
— О господи, господи Исусе! — рыдала Зоська. — Теперь мы нищие, теперь уж нет ничего, только лечь и умереть! Одну коровенку старик из стойла вывел, а больше ничего! Ни одежонки какой, на себя надеть, ни перины, ничего!
На мгновение слезы Мыдляжихи высохли. Ее вдруг кольнуло воспоминание, что Зоська долго ссорилась с ней из-за перины и всегда считала себя обиженной, потому что родители, когда старшая выходила замуж, дали ей большую перину, едва на постели помещалась, а для нее, Зоськи, столько пера уже не набралось, и она получила перину маленькую, тощую, никуда негодную. Но куда теперь Зоське об этом помнить! И они обе снова залились слезами, пока маленький Тадзик не принялся дергать мать за юбку.
— Мама, есть хочу!
— Да что же я тебе дам, да чем же я тебя накормлю, дитятко ты мое? — запричитала Зоська. — Ничего у нас нет, ничего, все дочиста сгорело. И хлеб, и сено, и куры, и свинья, ничего не осталось! И в рот положить нечего!
Мыдляжиха торопливо достала из-под платка сало и хлеб, и сама удивилась, как она не выронила всего этого, когда без памяти бежала сюда лесом. Ее тотчас окружили дети — у Зоськи их было пятеро, — и она разделила все, оставив кусочек сестре.
— Ешь, ешь, подкрепись. А где твой-то?
— Со старостой о чем-то советуется. А о чем тут совещаться-то, боже праведный! От всей деревни ничего не осталось. У Банахов ребенок сгорел, а кузнец так обжегся, что, наверно, до вечера не доживет, да и другие тоже. Старая Вонсячиха сгорела.
— Господи Исусе!
— Она ведь с постели двинуться не могла, уж с самой весны как колода лежала, а кому было время о ней думать? Всякий бежал, куда глаза глядят, разве что ребенка схватит. Ночью ведь началось, с Кузнецовой избы, — он ночью долго работал, так от этого, видать. Но его господь бог уже покарал. Так обгорел, что глядеть страшно. Он имущество все спасал, пока мог, да чему это поможет! Как вспыхнуло да как поднялся ветер, так в одну минуту все полымем и занялось.
Она медленно ела хлеб, а крупные слезы так и лились по ее закопченному лицу. Между тем неподалеку, на лужайке, мужики совещались со старостой.
— Что-то надо делать, потому ведь никакого выхода нет — бабы, ребятишки, а тут голая земля, все под открытым небом!
Старик Верциол почесал седую голову, на которой виднелся широкий кровавый шрам.
— Да уж ничего мы другого не придумаем, а придется тебе, Роман, идти в Остшень, к графу.
Мужикам это не очень улыбалось, но они знали, что у старосты какие-то дела с графом — может, он чего и добьется.
— Картошки бы хоть несколько подвод дал, зерна немного.
— Ну да, так он и даст.
— Да что ему? На десять водочных заводов хватит, мог бы и Бжегам дать что-нибудь.
— Ходят ведь от нас к нему на работу, не одному он должен.
— Шидловцу уже второй год не платит.
— Яницким хотел соломой заплатить.
— Пусть бы хоть соломы дал… Хлеба-то у него сколько! У него-то ведь не сожгло, другая земля. А нам — на чем спать, на чем прилечь, хоть ребятишкам, скажем?