— Газеты какие-нибудь держите?
— Нет. Откуда у меня деньги на газеты? Иной раз почитаешь, если кто принесет и что-нибудь интересное есть.
— Газеты, Плыцяк, тоже разные бывают.
— Я знаю. Одни маленькие, другие побольше.
Левинский беспокойно шевельнулся, но не заметил в лице старого крестьянина ни тени насмешки. В бесцветных глазах не загоралась ни одна искорка.
— А есть и такие, которых лучше и вовсе не читать.
— Конечно, конечно… Не все ведь, что напечатано, то и свято… Иной раз и глупостей понапишут.
— Глупостей, а то и таких вещей, за которые в тюрьму сажают, — сухо сказал комендант.
— Как же такое печатать позволяют? Сказывали, что ведь ежели кто хочет что напечатать, то сперва должен показать властям… А уж властям лучше известно, что можно, а чего нельзя.
— Знаете, Плыцяк, в прежнее время — я тогда не здесь, а еще под Ковелем служил, — так вот уведомили меня раз. Ну такая, знаете, своя информация у меня была…
— Знаю, знаю… — невинно вставил старик, и Левинский снова подозрительно взглянул ему в лицо.
— Так вот, дали мне знать, что в одном доме скрывается человечек, на которого у меня давно уже зуб имелся. Разные там у нас были свои, полицейские счеты… Пошел я — гляжу, никого. Но у стены стоит сундук. Отодвигаю сундук. Вижу кольцо в полу, вроде ход в подвал. Открываю ход, кричу: «Вылазь»! И что вы скажете? Вышел! А у самого два маузера при себе было. — Ленинский не сводил глаз с лица старика. — Вот я его и спрашиваю: «Как же это вы так сразу вышли без всяких, когда у вас оружие при себе, а я один?» А он мне на это: «Кабы, говорит, это кто другой был, так только бы меня и видели… Но как услышал ваш голос, господин Левинский, — ну, думаю, пропал!»
Плыцяк привернул начавшую коптеть лампочку.
— Да, да, разные случаи бывают.
Левинский сжал под столом кулак.
— А вы, Плыцяк, со мной не шутите, не то эти шутки плохо кончатся.
Старик повернул к нему спокойное лицо.
— Где уж мне шутить, господин Левинский! Так только говорю, что, мол, разные случаи бывают… Я за Ковелем не бывал, а здесь в Калинах на своем хозяйстве сижу… В Пратулине вот был, родители мои оттуда родом… Беспощадно нас били в Пратулине, а дочка у меня была, так ей аж в Краков пришлось идти венчаться. Я сам сюда, на Буг, приводил ксендза, того, которого потом русские арестовали. Семь шкур с нас спускали в Пратулине, господин Левинский. Если поискать, так у меня и сейчас следы на спине найти можно… И ничего из меня не выбили, господин Левинский…
Комендант встал с потемневшим лицом.
— Ну, надо идти, а то у старосты спать лягут. А вы, Плыцяк, запомните, что я вам говорил.
— Запомню, я запомню. Стар я стал, но память еще, слава богу, хорошая… Ох, коли уж помню, так не забуду, не забуду…
Он вышел на порог, провожая гостя. Скрип сапог коменданта удалялся по направлению к старостовой избе.
— Вот гляди, Лодзька, пришел старика пугать… «Как услышал ваш голос», говорит… Ну нет, мы и не таких видели и не таких пересидели…
Он обернулся, но невестка уже спала, посвистывая носом. В колыбели шевельнулся ребенок. Старик задул лампочку и уселся на лавке у окна Он все трудней засыпал с вечера, а когда ложился, сон и совсем проходил. Так он и просиживал целые ночи у окна.
— Пугать пришел… Восемьдесят лет человеку… Или сколько? Пожалуй, и больше.
Он набил трубку и тихонько попыхивал махоркой. Глаза привыкли к потемкам за окном и видели все больше: дорогу, виднеющуюся сквозь решетку высоких мальв, и чернеющий дом Галинских, и угол амбара Плазяков, и журавель колодца Роеков.
— Идет кто-то. Не иначе, как к дочке Плазяков. Ох, и задал бы ей отец, кабы узнал…
Шаги затихли. Но вот какая-то тень снова мелькнула на соседних задворках.
— Так и бродят! Да, под воскресенье никому спать неохота. Вот теперь над Бугом кто-то свистит. Погода хорошая, молодого и тянет в поле, а не спать в избе или хоть на сене.
Он улыбнулся, мелькнули какие-то старые воспоминания. А вспомнить было что. Восемьдесят лет! Когда же это Малгожата померла? Лет тридцать уж будет, а то и больше… Кашляла Малгожата, кашляла, да и докашлялась до смерти.
Он вздохнул. Второй раз он не женился. Хотя и были случаи, но он не хотел. Привык при Малгожате к покою, к порядку в доме, к ее сосредоточенному лицу. Не любила покойница много разговаривать, не любила чесать язык с кумушками. И он боялся, как бы не попалась сварливая, завистливая бабища, как это бывает. Уж лучше хозяйничать самому, со взрослыми детьми. Дочь с мужем уехала на заработки во Францию, старший сын ушел в родную землю, средний погиб на войне, они не знали даже, где и как. Остался лишь младший, женатый на Лодзьке. И старик жил с ними.
Где-то скрипнула дверь, запели петухи. Плыцяк сидел у окна и смотрел выцветшими глазами в прошедшие, давно минувшие дни. Вспоминались лица людей, которых уже не было на земле. Когда он оглядывался назад, ему казалось, что чаще всего в его жизни случались похороны. Люди уходили в землю, на их место появлялись другие. Теперь ведь к нему ходили правнуки тех, с которыми он когда-то плясал на свадьбах и работал в поле. Земля дробилась на все меньшие участки — сперва на хозяйстве сидел отец, потом он делил его между детьми, те в свою очередь — между своими детьми, пока, наконец, не оставались эти жалкие два-три морга, которые ведь тоже придется делить. И земля становилась все менее плодородной, пришли знойные лета, засухи, каких раньше не бывало, мельчали леса, в народе ходили болезни. И Плыцяку, когда он так смотрел с высоты своих восьмидесяти лет, казалось, что все устремляется быстрей и быстрей к гибели, к окончательному уничтожению. И единственное, что оставалось неизменным, вернее даже поднималось, набирало сил, разрасталось все шире, — это остшеньская усадьба.
Не его отец — тот жил в Пратулине и лишь потом, когда сын женился на калинской девушке, старик перебрался сюда, — а отцы и деды калинцев ходили в Остшень на барщину, служили в усадьбе, всю жизнь работали на остшеньских господ…
Старик задремал. Ему слышались далекие голоса, мерещились образы людей и событий, уже давно быльем поросших. Вот маленький Марцин пасет коров на выгоне. Капризны, надоедливы коровы в жаркий день — пастись не пасутся, а только и глядят, как бы в хлеба влезть. Поодаль соседские ребятишки ловят рыбу в протоке, — ох, как хочется побежать к ним, страсть как хочется!.. Музыка играет — чья же это свадьба? А чья, как не его, Марцина Плыцяка… Ведь вот и Малгожата здесь. Гудят басы, тоненько попискивают скрипки… Кто это так кричит? Не в Пратулине ли бьют людей на площади? Теплыми струйками сочится кровь по спине, бабы поют молитву, грохочут телеги на дороге… Плачет ребенок, трут древесную кору на лепешки в голодный год… Лежат по избам люди, все в пятнах, в жару лихорадки, в страшной болезни, которая бродит по деревне.
— Отец, что ж это вы и спать не ложились?
Он будто и не спал, очнулся сразу, не протирая глаза, не удивляясь.
— Глядите-ка, уж и день… Так вдруг сон меня сморил, я и не заметил… Ну, как, принес что-нибудь?
Сын вынул из полотняного мешка двух сомиков.
— Не стоило и переметы ставить. Всего два. Вот Мыдляж, тот угря поймал.
— Так вы вместе были?
— Вместе. Один задремлет, другой постережет. А то в прошлую ночь у Матуса кто-то все с перемета поснимал, а рыба, видать, была.
— Ежели у кого ни перемета нет, ни вентеря, что ему остается делать?
Лодзька потянулась зевая. Заворочались дети.
— Тато, рыба будет?
— Будет, будет, мама сварит. Вставай, Лодзька, поздно уж! Засиделись мы нынче на Буге.
Воскресный день начинается помаленьку, позже чем обычный. Деревня зашевелилась, из труб поднялись легкие дымки. Гоготали гуси, то тут, то там мычали коровы. Мальчики возвращались из ночного с лошадьми. Бабы неторопливо собирались в костел.
Ходить приходилось далеко, в самый Остшень. Длинная дорога шла песками. В Калинах не было даже часовни, но и здесь слышен был в чистом сухом воздухе звон колокола, пожертвованного храму отцом графа Остшеньского. И женщины подгоняли мужей и ребятишек: звонят-то давно, а тут никак не выберешься!..