— Это уже не остшеньская земля.
Но тут же прибавил:
— У графа еще и в Подолии имения, но там он не живет, так только — иногда наезжает. И во Франции тоже.
Винцент не ответил. У него болела голова. Поезд грохотал, вагоны нестерпимо раскачивались. На противоположной скамье спала с открытым ртом беззубая старушка, кроме нее, никого не было. Он задремал и очнулся, лишь когда поезд рванул и замедлил ход.
— Ну, вот мы и на месте. Лет пять уж будет, как я сюда ездил — в мокрый год, значит, — хлопотать, чтобы отсрочили подати.
— Отсрочили?
— Не-ет… — как-то нехотя ответил староста, и Винцент не стал больше допытываться. Ему вспомнилось, что выкрикивали накануне женщины на совещании о помощи Бжегам.
— Ну, а теперь куда?
— Тут у меня есть знакомый адвокат, он нам лучше всего посоветует.
— Конечно, адвокат разбирается.
Началось хождение, мучительные скитания, попытки проникнуть в сотни дверей, рассказывание по десять раз одного и того же, бесконечные ожидания в различных передних. Староста лишь поддакивал или пожимал плечами. Вся тяжесть дела обрушилась на Винцента. По вечерам он ног под собой не чувствовал. Он говорил до хрипоты, просил, объяснял, всюду натыкаясь на стену равнодушия, «предписаний», тупого непонимания. За эти несколько дней Калины стали ему ближе, чем за целый год жизни в деревне. Он чувствовал на себе бремя ответственности — там его ожидали люди, в Мацькове, в Калинах, во всех деревнях, а главное, в Бжегах, почерневшие от горя и забот женщины, голодные дети, отчаявшиеся люди на черных развалинах своих прежних домов. Они доверились ему, и он должен довести дело до конца, хоть бы пришлось колотить кулаками в наглухо запертые двери и в тупые головы господ, скучающих за письменными столами. Здесь, среди шума большого города, он чувствовал себя теперь таким же чужим, выбитым из колеи, как сперва было в деревне. Он знал, что всем этим здешним он кажется смешным, сентиментальным, ограниченным. Ведь они привыкли к таким историям. Из-за их письменных столов дела выглядели совсем иначе, переставали быть свежей раной, превращались в сухую строчку отчета или не так написанного и не туда, куда нужно, направленного прошения. Люди из Бжегов утрачивали здесь свои лица, опаленные пламенем, обожженные искрами, отмеченные печатью отчаяния, — они становились лишь серой цифрой. Деревня была здесь уже не белым песком и негодной к обработке трясиной, не детьми, искривленными рахитом, съедаемыми вшами, не женщинами, постаревшими на двадцать пятом году жизни, не мужиками, прибитыми к земле безнадежностью своего труда, — она была лишь точкой на карте, значком в рубрике, чем-то мертвым, ничего не говорящим. С гневом, с яростью и отчаянием пытался он через крытый зеленым сукном письменный стол вызвать перед холодно глядящими глазами картину деревни такой, какая она есть, — живой, правдивой, ужасающей. Те равнодушно улыбались. Одни — потому что все это не было для них делом новым, важным, неожиданным, другие — потому что не верили. Не хотели верить. Так им было удобней и лучше.
Лишь здесь, поднимаясь по сотням лестниц, бегая по сотням улиц, Винцент яснее и яснее понимал, что на всем лежит могучая, всесильная, зловещая тень Остшеня. Где же средство, где выход, где разрешение вопроса? Пусть даже ему удастся всего добиться, разве это не будет лишь пластырь на воспаленную, гноящуюся рану? Ведь если даже Бжеги будут отстроены, все так же будет каждую весну заглядывать голод в окна изб, все так же будут гнить зубы у детей, будут умирать в родах женщины и будет мельчать, сереть, вырождаться обреченный на гибель народ. И брат будет поджигать брата из-за четырех возов ржи. Все останется по-прежнему, пока среди серых деревень будет простираться Остшень, зеленый, буйный, переливающийся богатством, — этот гвоздь, вбитый в живое тело земли, паук, протягивающий щупальцы, пожирающий все, что еще оставалось в руках крестьян, точащий зеленую, золотую, лазурную прибужскую землю.
После пяти дней беготни, разговоров, глухой ярости удалось, наконец, все устроить. Роман сиял.
— А не говорил ли я, надо ехать! Всегда на месте лучше договориться, чем писаниной… От писанья никакого толку — забросят куда-нибудь бумагу, никто в нее, может, и не заглянет. А как растолкуешь как следует, всегда добьешься.
Винцента раздражала хвастливая, торжествующая мина старосты. Все это время он лишь слонялся без толку, а теперь радовался так, будто и в самом деле все было улажено.
Все!
Винцент не хотел и думать об этом, отступая перед окончательным ответом. Потому что разум ясно и отчетливо говорил ему, что могло по-настоящему разрешить вопрос. Но Винцент трусливо отталкивал этот ответ от себя, откладывал на после, на когда-нибудь.
Потому что тут пришлось бы, как сделала Сташка, открыто стать на сторону деревни. Встать на сторону всех этих Роеков, Захарчуков, Мыдляжей, встать плечом к плечу с ними. Рассказать им, что он думает, сказать, что правы не те, кто просиживает целые вечера у старосты, а вечерние гости Плыцяка. А за всем этим вдали вырисовывался школьный инспектор и опекунский совет, — и неизвестно еще кто и что?..
Это грызло, страшно угнетало его, — именно то, что он не смел сказать себе последнего слова. Ибо, вместе с тем, теперь он видел как бы зорче — зорче и иначе.
Он уже не пожимал плечами, когда женщины говорили ему: «Вши? Да ведь на больном-то вошь не держится, а только на здоровом. Выведешь вшей, болезнь и прицепится».
Его уже не сердило, что они бегают к старой Лисихе заговаривать болезни, что они жуют хлеб, а потом, завернув в тряпочку, дают его сосать грудным детям, что рубашки на них расползаются от грязи и насекомых, что они ссорятся зуб за зуб из-за прохода через огород, из-за помятого колоска, из-за сорванного в саду чахлого цветочка ноготка.
Он часто думал теперь о Сташке и со дня на день собирался к ней. Уже не в гости, а за советом. Он был беспомощен перед ужасающими лишаями, покрывающими детские головы, перед страшными резаными ранами, нанесенными косой или топором, перед какими-то точнее неопределяемыми «болями в нутре». Но выбраться не было времени. В Бжегах теперь с утра до ночи стучали топоры, пахло свежим тесом, толпами шли крестьяне из соседних деревень — поднимать из пепелища Бжеги, чтобы еще до зимы срубы покрылись кровлями. Винценту приходилось распределять собранное в соседних деревнях. С записной книжкой в руках, с вечно ломающимся карандашом он стоял над грудами дареного богатства и вместе с делегацией — со Скалчихой, Кухарчуком, Верциохом, Лазинским и Скалкой — распределял. Теперь из всех тайников выползали людская злость и зависть.
— У Петронели только двое детей, а ей больше дали!
— Но у вас-то кое-что осталось, а у нее ничего нет.
— А что кому до этого? Если я эту чуточку денег из-за образа вытащила, так уж мне должно быть хуже, чем кому другому?
— Вон Вроняковы дети сытые ходят. А ведь из-за Вроняка и несчастье стряслось.
— Сходи-ка, Валек, может, они не записали, так мы бы получили еще раз хоть чуточку.
— Что это за картошка? Совсем сопрела… И на что было брать такую?
— Глядите, как учитель суетится.
— Что ему не суетиться, милые вы мои? Уж не без того, чтобы он на этом не заработал что-нибудь.
— Да ну?
— А то как же! Сказывали люди, что ему за каждую минуточку платят из волости…
— Такому-то можно жить!
— Да кто ж знает, не прилипло ли у них что к рукам при этом сборе.
— Ну, куда там! Ведь каждый раз наша баба, из Бжегов, тут же была!
— Э, все равно могли как-нибудь смошенничать. Взять хоть и такую Ендрычиху — не могли разве ей чем-нибудь рот заткнуть? Что ей до людей, когда сама получила?
— Оно, конечно, всякий норовит себе что-нибудь оторвать.