— Так. Сама… А зачем это?
На этот раз она не ответила. Темные глаза смотрели прямо в худое костлявое лицо офицера, в его бесцветные глаза, окаймленные вылинявшими ресницами.
— Ну?
Она молчала.
— Как же так? Была в отряде, а потом вдруг приходишь домой в деревню. Что у вас, никакой дисциплины нет? Лучше окажи сразу, зачем прислана.
— Я сама пришла, не могла больше.
— Не могла… Почему же? — заинтересовался он. — Плохо пошли дела, а? У вас командира застрелили при последнем нападении, да? Отряд распался?
— Об отряде я ничего не знаю. Я пришла домой.
— Что ж так вдруг?
Она беззвучно пошевелила губами.
— Убедилась, что все это бредни, преступление, бандитизм. Не захотела больше?
Женщина отрицательно покачала головой.
— Нет… Я больше не могла.
— Почему же?
Она сделала, видимо, усилие и потом сказала прямо в эти водянистые, моргающие бесцветными ресницами глаза:
— На роды пришла домой.
— Что такое?
— Рожать пришла…
— Вот оно что…
Он засмеялся, и она вздрогнула от этого кудахтающего хриплого смеха.
— Холодно, что ли? Здесь натопили, а ты закутана, как на морозе. Сними платок!
Она послушно скинула с плеч тяжелую, толстую шаль и положила на скамью.
— Пальто сними!
Поколебавшись мгновение, она расстегнула петлю и сняла тулуп. Да, никаких сомнений быть не могло. Это был последний период беременности.
Женщина тяжело дышала. Он понимал, что ей трудно стоять, и нарочно тянул, вертел в руках карандаш, все медленнее задавал вопросы, делал паузы между ними. Она сразу отвечала на все, что касалось ее лично. Да, замужем, муж погиб на войне. Раньше, до революции, она работала в экономиях, жала господский хлеб, доила господских коров. После революции работала в колхозе. В партизанский отряд пошла, как только он сформировался. Свое состояние от них скрывала. Когда стало трудно двигаться, когда роды приблизились, вернулась в деревню. Хотела спокойно родить ребенка.
— Так… Спокойно родить ребенка… — повторил он. — Ты на прошлой неделе взорвала мост?
— Я.
— Кто тебе помогал?
— Никто. Я сама.
— Лжешь. Мы же знаем, лучше сразу скажи.
— Никто. Я сама.
— Ну, хорошо. А где твой отряд?
Она молчала. Темные глаза спокойно смотрели в лицо офицера. Он вздохнул. Начиналась старая история. Упрямое молчание. Долгое и бесконечное следствие, всевозможные средства и способы, как правило, все понапрасну. Он знал: человек или сразу начинает говорить, или из него ничего не вытянешь. На этот раз его ввели в заблуждение первые ответы, но правильно было первое впечатление — упрямые линии подбородка, уверенное и решительное очертание губ. Да, о себе она говорила, о себе она говорила все. Но о тех — ни слова.
— Ну, откуда ты пришла в деревню?
Молчание. Он нервно постучал карандашом по столу, не глядя на подследственную. Его вдруг охватила скука, отвратительная, липкая, безнадежная скука. Не лучше ли бросить все и итти к Пусе, а следствие поручить кому-нибудь другому? Но ему хотелось, слышать хоть что-нибудь об отряде, который давал себя чувствовать всей округе, а на сообразительность своих помощников он мало полагался. Притом им приходилось пользоваться тупым, в сущности плохо знающим язык переводчиком. А сам он свободно владел языком — и украинским, и русским. Он готовился к иной работе в этих местах. Впрочем, языки пригодились и во время войны. Часы, проведенные за их изучением, не пропали даром.
— Ну, так как? Командира отряда зовут Кудрявый, а? Но это — прозвище. Ты скажи, как его настоящая фамилия.
Молчание. Он видел, что она смертельно устала. Капли пота выступили на ее висках, лбу, в уголках возле носа. Морщинки у губ стали глубже. Руки бессильно висели вдоль туловища.
— Ты будешь говорить или нет?
Пелагея не спала. Она долго надевала платье, долго смотрелась в зеркало. Завела патефон. Но знакомый мотив быстро надоел. Захотелось поболтать с кем-нибудь. Но с кем?
Пуся вышла в кухню, зачерпнула воды из ведра и напилась. Федосия Кравчук сидела у печки на низкой скамеечке и чистила мелкую мороженую картошку. Пуся присела на скамью под окном и смотрела, как между пальцами женщины движется узкая лента шелухи, сворачивается, падает вниз в корзинку.
— Страшно мелкая картошка, — сказала она.
Федосия ничего не ответила.
— Здесь всегда такая?
Молчание.
— Что это вы мне совсем не отвечаете?
Женщина подняла глаза и взглянула. Молчаливо, равнодушно, холодно. И снова наклонилась над своей работой.
— Вот так посмотрела. Да что я, не человек, что ли? Целый день слова сказать не с кем. Умереть можно!
Картошка плюхнулась в воду. Капля брызнула на глиняный пол.
— Кажется, я вам ничего дурного не сделала?
Серые глаза окинули ее быстрым внимательным взглядом. Но ответа она снова не получила. Она гневно сжала кулаки, так что острые когти впились в ладони.
— Почему вы мне не отвечаете? Что я — зачумленная?
Федосия подняла голову.
— Ты хуже зачумленной. Хуже! И умрешь хуже, чем от чумы умирают.
Пуся от изумления застыла с открытым ртом. Ее круглые глаза расширились. Она вообще не рассчитывала на то, что эта Кравчук заговорит. И вдруг она заговорила, прервала это длинное, целый месяц продолжавшееся молчание. И как заговорила! В первый момент Пуся не знала, как реагировать. Закричать? Подойти, ударить? Расплакаться или встать и пойти к себе, завести самую веселую, самую шумную пластинку?
Неожиданно для самой себя она не осуществила ни одной из этих возможностей.
— Чего вы от меня хотите? Что мне было делать? Подохнуть с голоду? Ждать? Чего ждать? Они тут всегда будут! Надо же было как-то устроиться… Сережа наверняка давно погиб, а Курт — он меня возьмет к себе в Дрезден. Там лучше, чем здесь! Что у меня здесь за жизнь была? Ни одеться, ни что… Из-за каждой пары чулок ломала себе голову. Порвется — так что делать? Легко другие достать?
— Вот ты и вся… Это самое и я говорю… Чулки… Сестра у тебя — порядочный человек, учительница, все как следует… А ты — чулки… Вот только назвать-то тебя не охота, как бы следовало. А твой Курт никуда тебя не возьмет. Бросит, как всех таких потаскушек бросают, еще раньше, чем самому придется удирать. А уж придется! Ничего, сиди себе тут спокойно. Спи с немцем под моей периной. Уж недолго вам обоим тут сидеть! Недолго! Придут наши и тебе покажут, где раки зимуют!
Пуся съежилась на скамье. Спокойные слова хлестали, как бич. Вздрагивающим от бешенства голосом она выдавила из себя:
— Ладно, ладно. Вот я скажу Курту, почему вы так долго по воду ходите! Как только придет, — скажу!
Женщина вскочила. Очищенная картошка покатилась по полу, со звоном упал нож. Наклонившись вперед, с окаменевшим лицом, она пошла прямо на Пусю, и та, побледнев от страха, подобрала ноги под скамью и, словно для защиты, подняла руки к груди.
— А ты откуда знаешь, куда я хожу? Ты-то откуда знаешь?
Но Пуся уже вспомнила, что под окном ходит часовой, что достаточно только крикнуть, и успокоилась.
— Я знаю все, что мне надо.
— Ах, ты…
Федосия подавила в себе желание схватить за горло, задавить, растоптать это маленькое черненькое создание, похожее на притаившуюся крысу. Ее охватило невыразимое отвращение к тому, чтобы коснуться этого хрупкого, слабого тела, отвращение здорового, нормального человека к извращенности и болезненности. Она сплюнула, вернулась к своей скамейке перед печкой, торопливо схватила картошку, и из ее рук снова поплыла лента шелухи. Захлюпала вода в горшке, брызгая на пол. Пуся с демонстративно поднятой головой отправилась в горницу заводить патефон.
Федосия чистила картошку и чувствовала, как у нее холодеет сердце. Значит, та знает и наверняка скажет немцу. Она таила это в себе до поры, до времени, а теперь отомстит и скажет.
В горнице низкий томный голос пел:
— Камин горит…
Что будет? Она не сомневалась, что офицер что-нибудь выдумает. Строгое запрещение хоронить погибших в последнем бою до сих пор было в силе. Пусть они лежат там, в овраге у деревни, во власти вихрей, морозов и ворон. Пусть они лежат там нагие, ограбленные, на страх другим, как предостережение другим, как знак немецкого торжества. Сначала крестьяне старались похоронить убитых, но не удалось. Овраг был под постоянным наблюдением. Молодой Пащук, который подкрался ночью с лопатой к этому месту, с той ночи лежал вместе с ними с пулей в груди, головой в сугробе. Так все и осталось.