До избы Грохачей было не близко. Вьюга била по лицу, сыпучий снег резал щеки, как мелкое стекло. Она добралась до Грохачей, едва переводя дыхание. Перед воротами она остановилась, говоря себе, что незачем входить в избу в таком виде. Но на самом деле ей хотелось отдалить момент, когда прядется поглядеть в глаза семье Грохача. Они теперь сидят, наверно, в опустевшей избе и плачут кровавыми слезами, жена и две дочери человека, который все равно, что уже висит в петле.
Но со двора доносился визг пилы, и Малючиха изумилась. Кто же это работает у Грохачей в такой день?
Жена Грохача со старшей дочерью, высокой черноглазой Фросей, пилила у сарая дрова и тоже удивилась при виде входящей. В эти времена мало кто ходил друг к другу. Каждый сидел в своей избе и ждал, что еще могут выкинуть немцы.
— Я было хотела поговорить с тобой, кума…
— Что ж, почему не поговорить, — ответила та, выпрямляясь. — Зайдем-ка в избу.
Малючиха взглянула на сидящую у окна вторую дочь Грохача.
— Мне бы надо с глазу на глаз…
— С глазу на глаз? — удивилась хозяйка. — О чем же это таком? Ну, что ж, Лида, иди-ка, попили немного, мы тут поговорим.
Девушка сложила рубашку, которую чинила, воткнула иглу в грубое полотно и молча вышла. Глаза у нее были опухшие от слез.
Малючиха присела на скамью, нервно ломая пальцы. Хозяйка молча смотрела на нее.
— Вьюга на дворе, — сказала она, наконец.
— Вьюга, — машинально повторила Малючиха, и снова воцарилось молчание.
На гвозде над кроватью висела куртка Грохача. Малючиха смотрела на эту куртку. Оборванный карман, заплаты на спине и груди. Одна пуговица едва держится, повиснув на нитке. Рабочая куртка.
— Ты что мне хотела сказать? — поторопила, наконец, хозяйка. Малючиха измученными глазами посмотрела на нее.
— Твоего-то забрали… — прошептала она.
Та нахмурилась.
— Забрали… Что же поделаешь, забрали… Такая, видно, судьба. Может, еще вернется. Ты об этом хотела поговорить?
— Как сказать, и об этом, и не об этом…
— Об этом что же говорить? Меня сперва так схватило за сердце, думала, вот свалюсь на месте и помру. А потом пришла домой, думаю: берись-ка лучше, баба, за работу, все легче будет. Дров напилила с Фроськой. Лбом стену не прошибешь, а сидеть и плакать — пользы мало. Сегодня он, завтра другой, если это надолго затянется, все равно тут никто жив не будет, это уж сейчас видать… По одному всех переклюют.
— Может, не затянется.
— Я и говорю — если затянется. До сих пор ничего не слыхать. Чуть что, а мне уже кажется: стреляют, наши идут. Сколько это времени прошло? Месяц. А словно уже год. И сколько людей пропало… Староста-то, когда моего вычитывал, поглядел на меня. А я думаю: глядишь, ждешь, чтоб заплакала, так вот не дождешься, нет! Уж я перед тобой, собачье семя, плакать не буду. Придет время, ты заплачешь, кровавыми слезами заплачешь! А деревенские бабы, это — крепкий народ, и ничем ты ее не возьмешь…
— Кума…
— Чего? — удивилась та.
Малючиха поднялась со скамьи и низко, чуть не до земли, поклонилась хозяйке.
— Да ты одурела, что ли? Что ты делаешь?
— Кума, это моего Мишу немцы сегодня ночью убили…
— Мишку?..
— Это я его ночью вытащила из рва и похоронила… Это из-за меня твой и те другие сидят у немцев… — В ней дрожала каждая жилка, тряслись и подгибались ноги. Но сразу стало легче. Все уже было сказано. Хозяйка наклонилась вперед.
— А зачем ты мне это говоришь? На что это кому знать?
Малючиха не поняла.
— Как же? Твой-то ведь сидит… Я и говорю тебе, надо мне итти, сказать ихнему капитану, что и как. Пусть отпустит людей.
Женщина вскочила.
— Да ты, баба, белены объелась, что ли? Совсем голову потеряла? К немцам пойдешь?
— Рассказать, как было дело… Люди не виноваты.
— А ты виновата? Что ж, надо было оставить им мальчонку, а? Глядите, что за народ пошел! Слабая в тебе совесть, не крестьянская, не бабья! То-то старосте радость! Стоило шесть человек запереть, сразу и нашелся, кого они искали! А знаешь ты, дура этакая, что из этого выйдет? Дорогу им хочешь показать, способ против нас? Ты сегодня явишься, а завтра, пусть что случится, они не шесть, а шестьдесят человек заберут! Ишь, какая! У нас еще пока никто к немцам не шлялся, так вот ей понадобилось…
— За меня сидят люди, за меня их…
— Не за тебя! За наше горе сидят, за наше несчастье, за войну, за немецкую морду! Мишку убили… Ироды, в детей стрелять…
Малючиха стояла оглушенная.
— Так ты, значит, думаешь…
— Что мне думать, думать мне нечего. Иди-ка ты, баба, домой и словечка никому не пикни. Свои-то — свои, а зачем людей в искушение вводить? О таких делах никому знать не надо. За наши, за длинные языки-то нас и бьют, и будут бить. Иди домой и делай свое дело, да не сходи с ума!
— Твой-то…
— Ну, скажите, люди добрые! Да это мой мужик или твой? А я сижу, молчу. Что будет, то будет. Суждено ему, так убьют. А нет, так будет жив. А уж если на то пошло, так, чем под немцем жить, и лучше скорей подохнуть…
— Не век нам под немцем жить.
— Да, милая ты моя, да, кабы мне это хоть раз в голову пришло, я бы и ждать не стала, петлю на шею, да на гвоздь! А я, что бы ни было, знаю: нам тяжело, а им будет! ох, как им будет!
Лицо женщины пылало, глаза горели.
Малючиха вздохнула.
— Вы у меня все в голове перемешали…
— Видно, давно было перемешано… Господская у тебя совесть и мысли глупые. А ты попросту, ты не о себе, не о себе думай, а обо всех. А как обо всех подумаешь, так и ясно: не имеешь права ничего говорить. Не имеешь права добровольно в немецкую петлю лезть! Ничего они нам сделать не могут, пусть мучают, замучают, застрелят… Один, другой пропадет, а на всех зубы поломают… Надо держаться, пока наши не придут, зубами и ногтями держаться…
Малючиха бессмысленно кивала головой. Ее охватила слабость, покинули все силы. Ей хотелось сесть, сесть не на лавку, а на пол и заплакать горькими слезами. О Мишутке, о Грохаче, о тройке малышей, что осталась в избе под присмотром Саши, о Васе Кравчуке, лежащем в снегу в овраге, о молоденьком Пащуке, застреленном у этого оврага, о парне на виселице, обо всей деревне, и о тех юношах, что дрались за деревню и принуждены были уйти, отступить перед танками, и вот уже месяц их не видно.
— Возьми-ка ты себя в руки, а то ничего из тебя не выйдет, — сердито сказала хозяйка.
Малючиха молча попрощалась и пошла. Она не решилась заговорить с Лидией и Фросей, которые пилили дрова во дворе. В голове у нее шумело от окриков жены Грохача. Вот ведь какая… Всегда было известно: Грохачиха — баба злая, любит ссориться, кричать, никому доброго слова не скажет. А теперь вот она какая выходит…
Дома Саша долго складывал из палочек избу, двор, расставлял по хлевам и конюшням коров и лошадей. Даже маленькая Нина не плакала, занятая игрой.
— А здесь что будет?
— Здесь будут овцы, те новые, что недавно привезли.
— Ага…
— Дай-ка уголек, будут черные овцы. Еще один, овец много…
— А кот где? — потребовала Нина.
— Кот гуляет, кот же всегда гуляет, — объяснила Зина, и Нина успокоилась.
— Немцы идут, нужно скот угонять, — решительно распорядился Ося.
— Ладно, а кто же его погонит?
— Я! — вызвалась Нина.
— А я останусь с партизанами, — решил Ося. — Ну, давай выгонять скот.
Они отодвинули щепочку, изображающую ворота, и вывели на простор поля белые палочки, черные угольки, все колхозное богатство.
— А куда его гнать?
— В глубь страны, — серьезно сказал Саша. — За реку, через реку наши немцев не пустят.
— На реке могут бомбить, — вмешался Ося.
— Ничего, мы ночью перейдем, — решил Саша. — Дай-ка доску, это будет река.
Дверь с шумом распахнулась. Пять пар глаз взглянули от печки. Саша замер.
На пороге стоял немецкий солдат. Из-под тряпья, укутывавшего его голову, на детей глядели покрасневшие глаза, на волосах был снег. Он оглядел избу и, не найдя никого взрослого, обратился к пятерке у печки. Сначала Саша ничего не понял. Он был так уверен, что это по поводу Миши, что все уже известно, что мать поймали и что пришелец в зеленоватой шинели сейчас начнет раскапывать штыком могилку брата в сенях, так не сомневался в этом, что солдату пришлось много раз повторить, прежде чем он понял искаженные слова: